Фанданго (сборник)

Александр Грин

  • Школьная библиотека (Детская литература)


    Александр Степанович Грин

    Фанданго

    Новеллы



    1880–1932

    Страна Александра Грина

       Ассоль, Грэй, Битт-Бой, приносящий счастье, Гарвей, Бам-Гран, Фрези Грант – эти имена напоминают нам о стране, которую не найти ни на одной карте мира. В этой стране свои моря, свои проливы – пролив Кассет, пролив Бурь, Безумный пролив… Свои горы Ахуан-Скапа, Чистые Озера, свой Дикий Запад, рудники Западной Пирамиды, болота в «Округе Затонувшей Земли» и степь, в которой, как и в херсонских степях, стоит древний камень – Ленивая Матерь. Есть ущелье Калло, Аларгетская равнина, долина Поющих Деревьев… Есть поселки и города со звучными названиями: с мягким, ласкающим, как имя Ассоль, как плеск береговой волны, – Лисс, с разудалым, бойким, как восточный базар, – Зурбаган («город веселых шутников»), с очень таинственным, очень южным – Сан-Риоль и с маскарадным, как имя ярмарочного плясуна, клоуна, – Гель-Гью. А среди них имя, подобное толстой сварливой бабе, упершей руки в бока, – Каперна. В городах – улицы Чернослива, Полнолуния, площадь Светлый Шар, гостиницы «Унеси горе» и «Колючей подушки».

       Яркая, праздничная страна, которую в 30-е годы критик К. Зелинский назвал «Гринландией», подобна огромному парковому лесу, расцвеченному китайскими фонариками и огненными гирляндами, с водопадами, гротами, заполнена маскарадной толпой и увеличена до размеров целого континента – какой-нибудь Южной Америки. Но здесь происходят истории, которые заставляют думать, а Грин совсем не простой писатель, как кажется на первый взгляд, и его творчество по-своему не менее сложно, чем проза Гоголя, Достоевского или Булгакова.

       Создатель этой романтической страны – Александр Степанович Гриневский (Грин – его литературный псевдоним) родился 23 августа 1880 года в уездном городке Слободском Вятской губернии в семье сосланного участника Польского восстания против царизма. Годы детства и юности будущего писателя прошли в глухой провинциальной Вятке. В семье царили бедность и разлад. Александра унижали, попрекали за страстную любовь к чтению, за писание стихов, за тягу к романтическим приключениям.

       Книги Жюля Верна, Стивенсона, морские рассказы Станюковича сыграли определенную роль в жизни писателя: с детства его манило море, он упорно мечтал о нем. Шестнадцати лет отправился в Одессу, долго не мог найти работы, голодал, спал в ночлежках, а когда с помощью добрых людей все-таки нашел место ученика за плату на транспортном судне «Платон», оказалось, что труд в море будничен и тяжел.

       Но именно в этом плавании Грин увидел и запомнил порты Севастополя, Ялты, Батума, Феодосии, послужившие потом прообразами фантастических гаваней «Гринландии».

       Затем Грин был маркировщиком, грузчиком, пекарем, переписчиком, банщиком, актером. Он часто терял работу, нищенствовал, и тогда его настигали голод, гибельное сознание своего одиночества в мире. Устав от неустроенности, Грин добровольно пошел в солдаты.

       В 1902 году Грин сблизился с социалистами-революционерами, вступил в эсеровскую партию. Эта партия воспринималась тогда как наследница героической «Народной воли» с ее религиозным подвижничеством, мятежностью и жертвенностью.

       Грин перешел на нелегальное положение, писал прокламации, шифровал письма. Его революционная биография вместила в себя и аресты, и попытки побега из тюрьмы, и ссылки.

       Но уже к концу 1900-х годов Грин отошел от революции, от веры в действенность политических программ и социального реформаторства и начал всерьез писать.

       Грин принадлежал к тому же поколению, что и Куприн и Бунин, эмигрировавшие из Советской России. Внешне сдержанный, чопорный, он отличался феноменальным неумением «устраиваться» в жизни. Критик Зелинский с недоумением и насмешкой писал, что Грин проявлял «инфантильную беззащитность», «сам открывая грудь всем упрекам и идя навстречу им». Не сумел писатель приспособиться и к новой, советской действительности. Ему не прощали «социальной пассивности», отказа от выполнения «социального заказа». Он подвергался непрерывным нападкам деятелей РАПП[1], упорно отказывался писать иначе. Уехал из столицы, жил «на отшибе», в Старом Крыму, новых друзей не приобрел и самозабвенно писал о Зурбагане, Лиссе…

       Последние годы прошли в тяжелой бедности. Жена писателя обращалась к знакомым с просьбой помочь, прислать денег. Грин просил о пенсии, а затем просто о выдаче 200 рублей, но писательские организации молчали[2]. Осип Мандельштам звонил, хлопоча о Грине, секретарю Горького, но ничего не добился. Когда он сообщил тогдашнему председателю Литфонда о смерти Грина, тот ответил: «Умер? Хорошо сделал»[3].

       Во второй половине 1930-х годов Грина перестали издавать. В середине 1940-х годов, в годы борьбы с космополитизмом, была пущена в ход легенда об «иностранце русской литературы», созданная еще в дореволюционные годы. О Грине постарались забыть.

       Лишь в 1960-е годы, когда Грин был «открыт» массовым читателем, когда завоевал его, новое поколение исследователей заявило, что романтика его – не уход от жизни, а приход к ней – со всем очарованием веры в добро и красоту людей, что страна Грина имеет прямое отношение к революционной эпохе, герой которой – «праздничный, веселый, бесноватый, с марсианской жаждою творить» (Н. Тихонов) – сродни ее современникам.

       Грин начал свой литературный путь как «бытовик», как автор очерков и рассказов бытового склада, отдав дань переполнявшим его жизненным впечатлениям. Наряду с прозой он писал лирические стихи, стихотворные фельетоны и даже басни. Но наибольшую известность получили его романтические новеллы, повести и романы.

       Грин был не единственным художником своего времени, который заявил о своем праве свободно обращаться с материалом действительности. За подтверждением далеко ходить не надо – вспомните «Мистерию-буфф», «Клопа» и «Баню» В. Маяковского, «Аэлиту» А. Толстого, его же «Гиперболоид инженера Гарина», «Месс-Менд» М. Шагинян, «Республику Итль» Б. Лавренева, «Дьяволиаду», «Роковые яйца», «Собачье сердце» и рождавшийся в те же годы роман о Мастере М. Булгакова, «Мы» Евг. Замятина, великого провокатора «Хулио Хуренито» И. Эренбурга, странный мир «Зависти» Ю. Олеши, экзотику воровского дна, поднятого на поверхность рукой Леонова в «Воре», путешествия «усомнившегося Макара» в одноименном рассказе Платонова, фантастические рассказы и утопию А. Чаянова, дьявольскую приправу в рассказах В. Катаева («Сэр Генри и черт», «Железное кольцо»), В. Каверина («Бочка», «Большая игра»), Н. Огнева («Щи республики»), перепутанный с явью мир легенд и сказок в романах С. Клычкова…

       А разве А. Серафимович в «Железном потоке», И. Бабель в «Конармии», Вс. Иванов в «Партизанских повестях», А. Малышкин в «Падении Даира», сохраняя в построении произведения видимое правдоподобие и следуя логике исторического события, не прибегают к особому методу видения, «всматривания» в предмет, к «обнажающему» анализу действительности? Жизнеподобие своего мира они взрывают изнутри: намеренно сдвигая пространственные, временные и психологические отношения, используя фантастику, гротеск, гиперболу.

       Если Л. Леонову для такого анализа требуются экзотическая обстановка, созданная самой действительностью, – воровское дно, где можно увидеть человека «без орнаментума», если М. Булгаков в «Роковых яйцах» или «Собачьем сердце» предлагает неожиданное фантастическое условие, которое в конце концов и становится причиной самых невероятных приключений с обычными людьми, то Грин творит свой собственный мир, где возникают ситуации, которые не только не могли иметь место в действительности, но и не существовали до Грина ни в фольклоре, ни в литературе.

       В этих ситуациях участвует множество героев. Прежде всего это любимые Грином охотники за «таинственным чудным оленем» – Несбывшимся, готовые добыть его хотя бы ценою жизни – Грэй («Алые паруса»), Гарвей («Бегущая по волнам»), Дюрок («Золотая цепь»), капитан Дюк («Корабли в Лиссе») и близкие им Даниэль Хортон, Нэд, Рэг, Ральф, Стиль – молодые люди, немногословные, грубоватые, «с тяжелой челюстью», но «с возвышенным челом», отшельники, испытывающие свою «идею» в непроходимых джунглях, в зачумленном городе, на необитаемых плоскогорьях, на морских просторах. Два других ряда персонажей представляют собой, условно говоря, варианты основного типа. «Веселые нищие», родные братья Диделя и Уленшпигеля – Билль Железный Крючок, Костлявая Нога, Горький Сироп, матерый морской волк, страшила и добряк дядюшка Гро, штурман «Четырех ветров» – в их изображении преобладают добродушно-комические, а подчас и трагикомические («Комендант порта») интонации. Судьбы же и характеры героев новелл «Канат», «Серый автомобиль», «Безногий», «Крысолов», «Убийство в Кунст-Фише», «Фанданго» – близких ряду Гарвея – Грэя, но раненных «придирками момента», склонных к болезненному самоанализу, – окрашены трагически.

       Страну Грина невозможно представить без тех, кто одаривает радостью, одухотворяет все вокруг, бессознательно диктуя героям их поведение, – без Ассоль, Тави Тум, Дэзи. И наконец, без верховной силы этого мира, властвующей над временем и пространством на всех широтах от Ахуан-Скапа до Петрограда, определяющей судьбу всех, кому доводится с ней столкнуться, – от угольщика из Каперны, которому померещились розы на прутьях его старой корзины, до петроградского жителя Александра Каура. Эта сила воплощена в величественной и таинственной Фрези Грант, в чьем имени – перекат морских волн, в Бам-Гране, чье имя «не зовет, но сзывает», в герое площадей, веселом шутнике из Зурбагана, поднявшемся на вершину могущества и одухотворенности.

       Созданный Грином мир пронизан той же вихревой стихией, что и революционная проза 1920-х годов. Музыка, этот синоним стихии, олицетворяет, как и Бам-Гран или Фрези Грант, движущие силы «Гринландии». Будь то незатейливая песенка или симфонический оркестр, одинокая скрипка гениального скрипача или бродячая труппа – музыка звучит в каждом произведении Грина, в каждой новелле. На площадях, в голодной толпе, заполнившей канцелярский зал, на корабле под алыми парусами, в заброшенном мрачном доме на улице Розенгард, где по ночам в одиночестве музицирует Топелиус, отпугивая от дома назойливых обывателей… Музыка у Грина упоительна, грозна и маняща, радостна и жестока.

       Мир «Гринландии» – мир, где неосуществленные возможности могут осуществиться, тайны – быть открытыми. Надо лишь ежесекундно быть готовым увидеть сокрытое вокруг, услышать и ответить на дальний зов. И надо уметь увидеть этот «рисунок или арабеск», начертанный рукой Несбывшегося. И любимые герои Грина вглядываются в мир, жадно вслушиваются и по первому зову подымают паруса и устремляются к цели, убежденные в осуществимости своей мечты.

       Именно Александр Грин, жизнь которого была, может, более, чем любая другая жизнь, полна одиночества, разочарований, равнодушия окружающих, не побоялся писать о том, как люди побеждают Судьбу, как перед их волей отступают роковые обстоятельства.

       Грин «искушает» своих героев с изобретательностью и поразительным напряжением. Ему важно убедиться – «да» или «нет», выдержит или не выдержит. Поддастся ли фантомам герой «Крысолова»? Пойдет ли Жиль Седир вокруг земного шара вот сейчас, через десять минут, – только жену успеет обнять, которую не видел два года?

       Что сделает герой новеллы «Сердце Пустыни» Стиль, который искал прекрасный оазис, а нашел лишь девственный лес? Стилю рассказывают прекрасную сказку о небольшом плато «миль за пятьсот от города», где семь семейств, связанных одинаковыми вкусами и любовью к «цветущей заброшенности», создали «прелестное человечье гнездо»: «Красивые резные балконы, вьющаяся заросль цветов среди окон с синими и лиловыми маркизами; шкура льва; рояль, рядом ружье; смуглые и беспечные дети с бесстрашными глазами героев сказок; тоненькие и красивые девушки с револьвером в кармане и книгой у изголовья и охотники со взглядом орла, – что вам еще?!»

       Удивительно даже не то, что Стиль, не найдя обещанного оазиса с прекрасным названием «Сердце Пустыни», осуществляет сам вдохновенный замысел шутника и создает этот оазис своими руками, но то, что, создав его, он отправляется на поиски подшутившего над ним человека и воскрешает его душу своим рассказом.

       Возможности человека, одухотворенного идеалом, у Грина беспредельны. У Грина торжествуют даже бродяги, чудаки, пьяницы, если в них есть искра духовности. Так происходит, например, в одной из самых грустных историй Грина, написанной им незадолго до смерти – новелле «Комендант порта». Это рассказ о человеке слабом, который всю жизнь мечтал о море, но ни одного плавания так и не совершил. Теперь, в старости, он встречает приходящие в порт суда, жадно оглядывает моряков, трогает снасти и другие корабельные принадлежности – они полны для него скрытого значения. Старик знает немало морских историй и с назойливой охотой всем и везде повествует о себе, о море. Моряки посмеиваются над ним и дают ему прозвище «комендант порта».

       Когда создавалась эта новелла, Грин был болен, одинок, ему оставалось жить совсем немного, и сам себе он, наверное, казался не всемогущим озорником Бам-Граном, а немощным, разоблаченным фокусником – «комендантом порта», ни разу не вышедшим в море. Но и в этой истории о мечтателе, который строит легенду из собственной жизни, жалкой, бедной, разительно непохожей на легенду, все-таки есть скрытый гимн человеку мечты. Как ни смеялась судьба над смешным мечтателем, он выдержал свое испытание – оказался нужным, единственно нужным. Не захотели матросы другого «коменданта» – выгнали здорового верзилу, попытавшегося было заменить старика.

       Хотя писатель верит в творческие силы человека, это не означает, что «Гринландия» имеет лишь праздничное, «алое» обличье. Грину присуща игра контрастов – счастья и кошмара, смеха и ужаса. Поэтому рядом с алым карнавалом в «Гринландии» бушует черный – мрачная стихия, беспощадная вьюга, вырывающая человека из-под покровительства Бам-Грана или Фрези Грант. Это может быть общая разлаженность жизни, символом которой становится лабиринт коридоров в умершем здании. Это могут быть крысы, серый автомобиль, восковая кукла, толпа, жаждущая кровавого зрелища, – зло, принимающее гротескные формы. В столкновении с ним гриновский герой обнаруживает подлинную силу духа.

       Иной раз подобное столкновение происходит не в условиях «Гринландии», а в умирающем послереволюционном Петрограде – голодном, парализованном разрухой.

       Герой «Крысолова» (1924), одной из самых сильных трагических новелл Грина, остается без крова. После долгих мучительных скитаний он встречает знакомого, который находит ему прибежище в пустующих палатах Центрального банка, где царит мерзость запустения, но где можно укрыться от холода. Неожиданным оказывается обретение пищи – корзин с продуктами. Грин безжалостно отмечает реакцию голодного – «душа движется в звуках марша». Легко ли устоять перед соблазном «жратвы», перед искушением сытостью? Писатель заостряет ситуацию, придает ей гротескный характер, делая хозяевами еды крыс, создавая образ метафизического зла, власть которого основана на возможности манипулировать простейшими инстинктами человека.

       Скиталец Грин понимал, как сильна может быть жажда стабильной, покойной и сытой жизни, и, наверное, именно поэтому так ненавидел, так «выдирал» из себя и своих героев тягу к самодовольству, мещанскому благополучию, защищая свободу от всяческих житейских оков.

       Что противопоставил Грин убивающей душу власти вещей?

       Устоять перед соблазном «жратвы», уберечь свое «я» от ее наглого натиска герою помогает «отшельничество», своеобразная отключенность от обстоятельств. Но Грин правдиво показал, к чему приводит человека выбор такого пути, ведь он воспринимал одиночество как проклятье для личности. И его герои жаждут разорвать очерченный им вокруг них круг. Единственной опорой в борьбе с обстоятельствами служит для героя «Крысолова» встреча с незнакомой девушкой, как и он, торговавшей на петроградском рынке 1920 года книгами, – с девушкой, которая так бесхитростно застегнула ворот его летнего пальто английской булавкой. В этой встрече герой, как и автор, видит «подлинный случай, закованный в безмятежную простоту естественно верного тона, какого жаждем мы на каждом шагу всем сердцем». Кульминационным в произведениях Грина становится момент, когда сила духовного понимания создает атмосферу счастливой раскованности, когда люди откровенны друг перед другом, когда можно войти в чужой внутренний мир и впустить чужое «я» в свое собственное. Счастье в представлении гриновского героя – это и есть момент духовной сопряженности людей, перед которым материальные ценности – или, по Грину, вещи, «жратва» – теряют всякую притягательность.

       Для героев Грина нет большего счастья, чем обрести духовное единство с другим человеческим существом. Но в новеллах трагического плана попытка разорвать круг одиночества чаще всего оканчивается неудачей. Таков, например, исход символической ситуации в новелле «Канат».

       Канатоходец Марч, человек до странности похожий на рассказчика, страдающего манией величия, провоцирует его пройтись вместо себя по канату. Как оказывается впоследствии, Марч застраховал свою жизнь и гибель безумца принесла бы ему значительную выгоду. Амивелех принимает предложение Марча и впервые идет по канату над площадью. Идет – вопреки расчету Марча – удивительно ловко, удачливо. Его неожиданный успех питается из двух несовместимых источников. Он в припадке безумия, то есть вне нормы. И это состояние делает его действия бессознательно точными. Его поддерживает также и толпа, собравшаяся на площади, – как раз обычные, нормальные люди. Герой ощущает исходящий от них «подмывающий, как стремительная волна, род нервной насыщенности». Он чувствует, что движется «в невесомой плотности, став частью среды, единородно слитой и напряженной». Но это равновесие обычного и необычного, подчеркнуто индивидуального и массового не может, согласно концепции Грина, быть устойчивым. Толпа там внизу быстро распознает странное в канатоходце. Настроение ее меняется. Она уже не чувствует общности с непохожим на нее человеком и посылает ему иные, не поддерживающие, а уничтожающие его «токи»: «Почему ты не падаешь?… Все мы можем упасть с каната, но ты не падаешь, а нужно, чтобы упал ты. Ты становишься против всех. Мы хотим тебя на земле, в крови, без дыхания. Надо бы тебе зашататься, перевернуться и грохнуться… Падай! Падай! Падай! Ну же… Ну!.. Падай, а не ходи! Падай!»

       Толпа не принимает ничего, что хотя бы на вершок выдавалось над ней. Поэтому человек, не желающий отказаться от своего «я», вечно один, без поддержки, неумелый, на канате, натянутом над площадью, балансирует в небе под крики «Падай!».

       В новеллах трагического плана носители того «фермента» одухотворенности, который, будучи введенным в жизнь, преображает ее, если не побеждены, то уж, во всяком случае, не победители. Конфликт остается неразрешенным и продолжает существовать ежесекундно, с неослабевающей напряженностью.

       В «Фанданго», одной из лучших новелл Грина конца 1920-х годов, две стихии: низменная, «черная» стихия, принимающая облик всеобщего отчуждения, холода, сковывающего действия и чувства, и стихия одухотворенности, «алая» стихия – присутствуют более или менее на равных.

       С первой же фразы в новелле возникают две контрастные темы: юг, тепло, приветливость, общность с людьми и холод, равнодушие, отчужденность. По ходу развития повествования этим темам суждено расшириться, наполниться реальным содержанием и принять на себя символическую нагрузку.

       На протяжении всей новеллы будут возникать пейзажи парализованного разрухой города. В определенной последовательности, с нарастающей остротой и напряженностью будет развиваться мотив сурового, распавшегося бытия, разобщенности людей, одиночества героя. Эту тему будет неотвязно сопровождать другая мысль – о тепле, о лете, о красоте зеленого листа. Эту тему будет вести мотив южного танца – «Фанданго».

       В начале новеллы на фоне подробного описания жилища, где кастрюли, сковородки и горшок «пахнут голодом», упоминание о «Фанданго», которое насвистывает герой, проскальзывает мельком, вбирая уже раньше возникшую мелодию юга, тепла. Воспоминание о ресторане, где румынский оркестр играл «Фанданго», вводит мотив испанского танца в более развернутом виде:

       «– Фанданго!

       При этом энергичном, коротком слове на мою голову ложилась нежная рука в латной перчатке, – рука танца, стремительного, как ветер, звучного, как град, и мелодического, как глубокое контральто. Легкий холод проходил от ног к горлу».

       Но взлет сразу обрывается: «Я оделся, вышел; было одиннадцать утра, холодно и безнадежно светло».

       Мотив голода и отчуждения далее усиливается описанием морозной, пустой петроградской улицы 1921 года. Произошел какой-то сдвиг – и фигуры прохожих выглядят чуть гротескно, как во сне, как в галлюцинации, хотя все как будто вполне реально. «Фанданго», ушедшее в пульс, в дыхание, едва теплится в сознании Александра Каура. Но тут поворот. И резко и сильно опять взмывает «южная» тема. Но это не «Фанданго», а его вариация – бродячая труппа цыган. Это знак «алой» стихии, оказавшейся среди враждебной «черной». В самом явлении этого знака нет ничего сверхъестественного. На фоне призрачной улицы группа выглядит более реально, чем все остальное. К тому же гитара завернута в серый платок, шали у старухи – рваные, выглядывает «край грязной красной кофты». Но у молодой цыганки лицо «с пытливым пристальным взглядом», кажется, что она «смотрит из тени листвы, – так затенено… ее лицо длиной и блеском ресниц». Это она укажет Александру Кауру путь к Бам-Грану – Судьбе. И снова резкий спад, возвращение в действительность: мороз и «снег, набившийся меж оторванной подошвой и застывшим до бесчувственности мизинцем» вытесняют «юг, забежавший противу сезона в южный уголок души».

       В третьей главке герой попадает в комнату скупщика картин. Здесь царит хаос. Ковер с дырами, щепки и каленые угольки у печки, рояль, на котором огуречная кожура и тарелки, вилка и ножик. На стенах – «болотные пейзажи художника Горшкова», созданные словно для того, чтобы «вызвать мертвящее ощущение пустоты, покорности, бездействия». И апофеоз этого хаоса – электрическая лампочка посреди потолка, напоминающая «при дневном свете… клочок желтой бумаги».

       Появление картины, купленной Броком, вновь возвращает южную тему.

       Грин подчеркивает в картине простоту, отсутствие «не только резкой, но и какой бы то ни было оригинальности»: комната, плющ, обвивший стеклянную ячеистую стену, составленную из шестигранных рамок, за которой – «плоские крыши неизвестного восточного города», лепестки на столе возле вазы с осыпающимися цветами, лепестки на полу. Полуоткрытая дверь вдали… «И тем не менее эта простота картины была полна немедленно действующим внушением стойкой летней жары. Свет был горяч. Тени прозрачны и сонны. Тишина – это особенная тишина знойного дня, полного молчанием замкнутой, насыщенной жизни – была передана неощутимой экспрессией…»

       «Фанданго», цыгане, зной на картине – все это пока еще разъединено.

       Александр Каур направляется в КУБУ. В Петрограде в 1921 году существовала такая Комиссия по улучшению быта ученых. Опять улица, опять холод. Сознание героя воспринимает эту улицу, ее пустоту, торжество мороза и отчужденности еще острее, еще болезненнее. В этот критический момент холода и одиночества – вскользь, но вместе с тем дерзко, не заботясь о мотивировке, Грин вводит того, кто окажется Бам-Граном. Появляется «высокий человек в черном берете с страусовым белым пером, с шейной золотой цепью поверх бархатного черного плаща, подбитого горностаем. Острое лицо, рыжие усы, разошедшиеся иронической стрелкой, золотистая борода узким винтом, плавный властный жест…».

       Но герой торопливо уходит и только слышит за собой: «Сеньор кабалерро… сеньор Эвтерп… сеньор Арумито…» Так полускрыто, одной только струной звучит здесь «Фанданго».

       Затем следует развитие различных лейтмотивов, сложное их переплетение, подготовляющее карнавальный разгул «алой» стихии в седьмой главке – празднество с сюрпризами, декорациями, костюмами, скандалами. «Юг, смеясь, кивнул Северу». И несколько страниц заполнено описанием вещей, которые разворачивают пришельцы перед загипнотизированной толпой. На людей, стоящих в очередях за пайками, обрушивается поток даров. Это «бесстыдно прекрасные», по выражению Грина, ненужные, «бесполезные» вещи: гитары из драгоценных древесных пород и перламутра, раковины, шелковые полотна, апельсины, ароматические свечи, бархатные плащи и т. д.

       Когда внимание насыщено впечатлениями, происходит наконец взрыв – появляется статистик Ершов, твердыня «здравого смысла». Ужаснувшись происходящему, он устраивает истерический бунт против непонятного, против того, что выше и сильнее его: «… Чушь, чепуха, возмутительное явление! <…> Ничего этого нет, и ничего не было! Это фантомы, фантомы!..»

       Он перечисляет то, что «имеет», – сломанный на дрова шкап, картошка, стирка белья, масла мало, мяса нет, жена умерла, дети «заиндевели» от грязи и т. д. и т. п. «А вы мне говорите, что я должен получить раковину из океана и глазеть на испанские вышивки! Я в океан ваш плюю! Я из розы папироску сверну! Я вашим шелком законопачу оконные рамы. Я гитару продам, сапоги куплю! Я вас, заморские птицы, на вертел насажу и, не ощипав, испеку! Я… эх! Вас нет, так как я не позволю! Скройся, видение, и, аминь, рассыпься!»

       «Безумный! – отвечает ему Бам-Гран. – Безумный! Так будет тебе то, чем взорвано твое сердце: дрова и картофель, масло и мясо, белье и жена, но более – ничего!.. и мы уходим, уходим, кабалерро Ершов, в страну, где вы не будете никогда!»

       Веселая энергия празднества бросает вызов будням, бескорыстное наслаждение красотой – пользе, дерзкая способность к риску – вялой покорности обстоятельствам.

       Переступить черту, принять «алую» стихию дано лишь Александру Кауру. Он и Бам-Гран мгновенно постигают друг друга. Понимание и участие отводят героя от края, спасают от безысходности.

       И вот кульминация празднества духа: «Зазвенело „Фанданго“. Грянули, как поцелуй в сердце, крепкие струны, и в этот набегающий темп вошло сухое щелканье кастаньет». Электричество гаснет. Удар в висок, выключающий сознание Каура, как бы прекращает невыносимое более напряжение.

       Последняя главка связывает воедино все предыдущие звенья – картину, музыку, цыган, испанцев.

       Снова цыгане. Снова комната Брока и его картина. И Каур в Зурбагане, в цвету апельсиновых деревьев. Рядом Бам-Гран.

       Ощущение счастья бытия у Грина всегда полно такой невероятной силы, так насыщено духовной энергией, что его невозможно выдерживать долго. Александр Каур не в силах больше нескольких минут находиться с Бам-Граном. Ведь и так минуты, проведенные им в Зурбагане, стоят ему двух лет «земной» жизни. Пора уходить. Но напоследок…

       «Все уносит, – сказал тот, кто вел меня в этот час, подобно твердой руке, врезающей алмазом в стекло прихотливую и чудесную линию, – уносит, разбрасывает и разрывает, – говорит он, – гонит ветер и внушает любовь. Бьет по крепчайшим скрепам. Держит на горячей руке сердце и целует его. Не зовет, но сзывает вокруг тебя вихри золотых дисков, вращая их среди безумных цветов. Да здравствует ослепительное „Фанданго“!»

       Герой, жаждущий прорвать блокаду отчужденности, внутренней замкнутости, преодолевает, переживает счастливый момент духовной общности, теряет ее вновь, но трагедия одиночества разрешается все же не в прежнее отчаяние, не в смерть, а в утверждение жизни. Так обнаруживают себя колоссальные внутренние ресурсы одухотворенного сознания, его способность сопротивляться давлению обстоятельств.

       Грин построил самостоятельный, независимый, несопоставимый ни с каким другим мир, который сам себе реальность, в котором прекрасные замыслы, высокие чувства вырвались на свободу и воплощаются в жизнь; мир, в котором не нужно удивляться прекрасной неожиданности, а должно принять ее как закономерную и неизбежную. Страна, где сбывается Несбывшееся, где человек сам управляет своей судьбой, а каскад препятствий делает конечную победу только блистательней.

       Е. Б. Скороспелова

    Фанданго

    Новеллы



    Остров Рено

       Внимай только тому голосу, который говорит без звука.

    Древнеиндусское писание


    I. Одного нет


       Лейтенант стоял у штирборта клипера и задумчиво смотрел на закат. Океан могущественно дремал. Неясная черта горизонта дымилась в золотом огне красного полудиска. Полудиск этот, казавшийся огромной каплей растопленного металла, быстро всасывался океаном, протягивая от своей пылающей арки к корпусу клипера широкую, блестящую золотой чешуей полосу отражения.

       Лучей становилось все меньше, они гасли, касаясь воды, по мере того как полудиск превращался в узкий, красный сегмент. За спиной лейтенанта, упираясь в зенит, бесшумно росли тени. Тянуло холодом. Мачтовые огни фонарей засветились в черной, как тихая смола, воде рейда, и Южный Крест рассыпался на небесном бархате крупными, светлыми брильянтами. Бледная даль горизонта суживалась, и лейтенанту казалось, что он смотрит из черной коробки в едва приоткрытую ее щель. Последний луч нерешительно заколебался на горизонте, вспыхнул судорожным усилием и погас.

       Лейтенант закурил сигаретку, тщательно застегнул китель и повернулся к острову. Ночь скрадывала расстояние; черная громада берега казалась совсем близкой; клипер словно прильнул бортом к невидимым в темноте скалам, хотя судно находилось от земли на расстоянии по крайней мере одного кабельтова. Ночной ветер тянул с берега пряной духотой и сыростью береговой чащи; там было все тихо, и хотелось верить, что остров населен тысячами неизвестных, хитрых врагов, следящих из темноты за судном, чтобы, выбрав удобную минуту, напасть на него, перебить экипаж и огласить воем радости тишину моря.

       Лейтенант представил себе порядочную толпу дикарей, штук в двести, мысленно угостил их двойным зарядом картечи и пожалел, что вместо пиратов остров населен таким количеством обезьян, какого было бы вполне достаточно для всех европейских зверинцев. Военное оружие по необходимости должно миновать их. Нет даже захудалого разбойника, способного убить кого-нибудь из пятерых матросов, посланных три часа тому назад за водой. И действительно, шлюпка долго не возвращается. Кабаков здесь нет, а устье реки совсем близко у этого берега.

       – В самом деле, – пробормотал лейтенант, – парни не торопятся.

       Океан слабо вздыхал. Тяжелые, увесистые шаги приблизились к офицеру и замерли перед ним сутулой, черной фигурой боцмана. Слабое мерцание фонаря осветило морщинистое лицо с тонкими бритыми губами. Боцман глухо откашлялся и сказал:

       – Наши не возвращаются.

       – Да; и вам следовало бы знать об этом больше, чем мне, – сухо сказал офицер. – Четыре часа; как вам это нравится, господин боцман?

       Боцман рассеянно пожевал губами, сплюнул жвачку. Он был того мнения, что волноваться раньше времени не следует никогда. Лейтенант нетерпеливо спросил:

       – Так что же?

       – Приедут, – сказал боцман, – ночевать на берегу они не останутся. Там нет женщин.

       – Нет женщин, чудесно, но они могли утонуть.

       – Пять человек, господин лейтенант?

       – Хотя бы и пять. Не забывайте также, что здесь есть звери.

       – Пять ружей, – пробормотал боцман, – это шутки для зверей… плохие шутки… да…

       Он повернул голову и стал прислушиваться. Лицо его как бы говорило: «Неужели? Да… в самом деле… возможно… может быть…»

       Тени штагов и вант перекрещивались на палубе черными полосами. За бортом темнела вода. Непроницаемый мрак скрывал пространство; клипер тонул в нем, затерянный, маленький, молчаливый.

       – Что вы там слышите? – спросил офицер. – Лучше позаботились бы вперед отпускать не шатунов, а служак. Что?

       – Весла, – кратко ответил боцман, сдвигая брови. – Вот послушайте, – добавил он, помолчав. – Это ворочает Буль. А вот хлопает негодяй Рантэй. Он никогда не научится грести, господин лейтенант, будьте спокойны.

       Лейтенант прислушался, но некоторое время тишина бросала ему слабое всхлипывание воды в клюзах, скрип гафеля и хриплое дыхание боцмана. Потом, скорее угадывая, чем отмечая, он воспринял отдаленное колебание воздуха, похожее на отрывистый звук падения в воду камня. Все стихло. Боцман постоял еще немного, уверенно заморгал и выпрямился.

       – Едут! – процедил он, сочно выплевывая табак. – Рантэй, клянусь сатаной, всегда ищет девок. Высадите его на голый риф, и он моментально влюбится. В кого? В том-то и весь секрет… А здесь? Пари держу, что для него черт способен обернуться женщиной… Да…

       – Старина, – перебил лейтенант, – неужели вы слышите что-нибудь?

       – Я? – Боцман неторопливо вздохнул и хитро улыбнулся. – Я, видите ли, господин лейтенант, еще с детства страдал этим. За милю, бывало, слышу, кто едет и в каком направлении. У меня в ушах всегда играет оркестр, верно, так, господин лейтенант, хоть будь полный штиль.

       – Да, – сказал лейтенант, – теперь и я, пожалуй, начинаю различать что-то.

       Из яркой черноты бежали ритмические всплески весел, неясные выкрики, скрип уключин; шлюпка вошла в полумрак корабельного света; лейтенант подошел к трапу и, наклонившись, громко сказал:

       – Канальи!..

       Шлюпка глухо постукивала о борт клипера. Один за другим подымались наверх матросы и выстроились на шканцах, лицом к морю.

       Лейтенант стал считать:

       – Один, два, три… и… Постойте, Матью, сколько их было?

       – Было-то их пять, господин лейтенант. Вот задача!

       – Ну, – нетерпеливо спросил офицер, – где же пятый?

       – Пятый? – сказал крайний матрос. – Пятый был Тарт.

       И, помолчав, нерешительно объяснил:

       – Он пропал… Извините, господин лейтенант, он находится неизвестно где. Его нет.

       Наступило выразительное молчание. Матрос подождал немного, как бы не находя слов выразить свое удивление, и прибавил, разводя руками:

       – То есть пропал окончательно, словно сквозь землю провалился. Нигде его нет, из-за этого мы и опоздали. Рантэй говорит: «Надо ехать». А я говорю: «Постойте, как же так? У Тарта нет шлюпки… Да, – говорю я, – шлюпки у него нет…»

       Матрос добродушно осклабился и почесал за ухом. Лейтенант нервно пожал плечами и взглянул на боцмана. Морской волк озабоченно размышлял, шевеля сморщенными губами.

       – Постой, – сказал лейтенант унылым голосом, – как так пропал? Где? Вы, может быть, брали с собой ром и Тарт валяется где-нибудь под деревом?

       Матрос заволновался от желания передать подробности и еще долго бы переминался с ноги на ногу, набирая могучей грудью ночной воздух, если бы быстроглазый Рантэй не выручил его смущенную душу. Он сделал рукой категорический жест и плавно рассказал все.

       В его изображении дело было так: никто не заметил, как Тарт ушел в сторону, отделившись от остальных. Когда наступило время возвращаться на клипер, стали беспокоиться и давать сигнальные выстрелы. Смерклось. Кое-кто выразил неудовольствие. Тогда решили ждать еще полчаса, а затем ехать.

       Лейтенант стоял с озабоченным лицом, не зная, что делать. Матросы молчали. Боцман сплевывал табачную жвачку и хмурился.

       Отправляясь с вечерним рапортом, лейтенант застал капитана погруженным в раскладывание пасьянса. В подтяжках, с расстегнутым воротом рубахи и вспотевшим одутловатым лицом, он смахивал на фермера, раскрасневшегося за бутылкой пива. Перед ним стояли плотный кувшин и маленькая пузатая рюмка. Он то и дело наполнял ее и бережно высасывал, облизывая черные седеющие усы. Изредка поворачиваясь к лейтенанту, капитан останавливал на нем рассеянно-неподвижный взгляд красных, как у кролика, глаз и снова щелкал картами, приговаривая:

       – Туз налево, дама направо, теперь нужно семерку. Куда запропастилась семерка, черт ее побери?

       Пасьянс не вышел. Капитан тяжело вздохнул, смешал карты, выпил и спросил:

       – Так вы говорите, что этот бездельник пропал? Расскажите, как было дело.

       Лейтенант рассказал снова. Теперь капитан слушал иначе, схватывая фразу на полуслове, и, не дав кончить, заявил, с размаху прикладывая ладонь к клеенке стола:

       – Завтра, чуть свет, пошлите шесть человек, и пусть они пошарят во всех углах. Его хватил солнечный удар. Он с юга?

       – Не знаю, – сказал лейтенант, – впрочем…

       – Конечно, – перебил капитан, проницательно сощуривая глаза, – дело ясное. Они слабы на голову, северяне. За нынешнюю кампанию это будет десятый. Впрочем, что долго толковать; если он умер – черт с ним, а если жив – сотню линьков в спину!

       Каюта наполнялась. Пришел доктор, старший лейтенант и фуражир. Проиграв в фараон четверть годового жалованья, лейтенант вспомнил белый чепчик матери, которой надо было послать денег, и ушел к себе. Раскаленная духота каюты гнала сон. Кровь шумела и тосковала, возбуждение переходило в болезненное нервное напряжение.

       Лейтенант вышел на палубу и долго, без мыслей, полный тяжелого сонного очарования, смотрел в темные очертания берега, строгого и таинственного, как человеческая душа. Там бродит заблудившийся Тарт, а может быть, лежит мертвый с желтым, заострившимся лицом, и труп его разлагается, отравляя ночной воздух.

       «Все умрем», – подумал лейтенант и весело вздохнул, вспомнив, что еще жив и через полгода вернется в старинные низкие комнаты, за окнами которых шумят каштаны и блестит песок, вымытый солнцем.

    II. Что говорит лес
       Когда пять матросов высадились на берег и прежде, чем наполнять бочки, решили поразмять ноги, выпустив пару-другую зарядов в пернатое население, – Тарт отделился от товарищей и шел, пробираясь сквозь цветущие заросли, без определенного направления, радуясь, как ребенок, великолепным новинкам леса. Чужая, прихотливо-дикая чаща окружала его. Серо-голубые, бурые и коричневые стволы, блестя переливчатой сеткой теней, упирались в небо спутанными верхушками, и листва их зеленела всеми оттенками, от темного до бледного, как высохшая трава. Не было имен этому миру, и Тарт молча принимал его. Широко раскрытыми, внимательными глазами щупал он дикую красоту. Казалось, что из огромного зеленого полотнища прихотливые ножницы выкроили бездну сочных узоров. Густые, тяжелые лучи солнца торчали в просветах, подобно золотым шпагам, сверкающим на зеленом бархате. Тысячи цветных птиц кричали и перепархивали вокруг. Коричневые с малиновым хохолком, желтые с голубыми крыльями, зеленые с алыми крапинками, черные с фиолетовыми длинными хвостами – все цвета оперения шныряли в чаще, вскрикивая при полете и с шумом ворочаясь на сучках. Самые маленькие, вылетая из мшистой тени на острие света, порхали, как живые драгоценные камни, и гасли, скрываясь за листьями. Трава, похожая на мелкий кустарник или гигантский мох, шевелилась по всем направлениям, пряча таинственную для людей жизнь. Яркие, причудливые цветы кружили голову смешанным ароматом. Больше всего было их на ползучих гирляндах, перепутанных в солнечном свете, как водоросли в освещенной воде. Белые, коричневые с прозрачными жилками, матово-розовые, синие – они утомляли зрение, дразнили и восхищали.

       Тарт шел, как пьяный, захмелев от сырого, пряного воздуха и невиданной щедрости земли. Буковые леса его родины по сравнению с островом казались головой лысого перед черными женскими кудрями. С любопытством и счастливым недоумением смотрел он, закинув голову, как стая обезьян, размахивая хвостами и раскачиваясь вниз головой на попутных сучках, промчалась с треском и свистом, распугав птиц. Зверьки скрылись из виду, певучая тишина леса монотонно звенела в ушах, а он стоял, держа палец на спуске ружья и сосредоточенно улыбаясь. Потом медленно, смутно почувствовав на лице чужой взгляд, вздохнул и бессознательно осмотрелся.

       Но никого не было. Так же, как и минуту назад, свисая над головой, громоздилась, загораживая небо, живая ткань зелени; перепархивали птицы; желтели созревшие большие плоды, усеянные колючками. Тарт перевел взгляд на ближайшие сплетения вогнутых, как зубчатые чашки, листьев и заметил маленькое, зеленоватое нечто, похожее на недозрелую сливу. Присутствие напряженной, внимательной силы сказывалось именно здесь, в трех шагах от него. Слива чуть-чуть покачивалась на невидимом стебле; матрос беспокойно зашевелился, бессильный объяснить свою собственную тревогу, центром которой сделался этот, почти незаметный, плод. Он протянул руку и быстро, с внезапной гадливой дрожью во всем теле, отдернул пальцы назад: маленькая, блестящая, как жидкий металл, змея, прорезав приплюснутой головой воздух, задвигалась в листьях. Тарт нахмурил брови и ударил ее стволом штуцера. Животное упало в траву, издав легкий свист; Тарт отпрыгнул и торопливо ушел подальше.

       Откуда-то издалека донесся звук выстрела, за ним другой: товарищи Тарта охотились, по-видимому, серьезно. Матрос задумчиво остановился. Еще один отдаленный выстрел всколыхнул тишину, и Тарт вдруг сообразил, что он ушел дальше, чем следовало. Ноги устали, хотелось пить, но светлое, восторженное опьянение двигало им, заставляя идти без размышления и отчета. Иногда казалось ему, что он кружится на одном месте в странном, фантастическом танце, что все живет и дышит вокруг него, а он спит на ходу, с широко открытыми глазами; что нет уже ни океана, ни клипера и что не жил он никогда в мире людей, а всегда бродил тут, слушая музыку тишины, свое дыхание и голос отдаленных предчувствий, смутных, как детский сон.

       Лес становился темнее, ближе придвигались стволы, теснее сплетались над головой Тарта зеленые зонтики, ноги проваливались в пышном ковре, затихли голоса птиц. Расплывчатые видения носились в сумеречных объятиях леса и жили мимолетным существованием. Бесчисленные глаза их, невидимые для Тарта, роились в воздухе, роняли на его руки слезы цветов, сверкали зеленоватыми искрами насекомых и прятались, полные сосредоточенной думы, печали нежной, как грустное воспоминание. Все дальше и дальше шел Тарт, погруженный в тревожное оцепенение и тоску.

       И наконец, идти стало некуда. Глухая дичь окружала его, почти совершенная темнота дышала гнилой прелью, жирным, душистым запахом разлагающихся растений и сыростью. Протягивая вокруг руки, он схватывал влажные стебли, паразитов, хрупкую клетчатку листьев, мелкие гнущиеся колючки. Задыхаясь от духоты, тревоги и необъяснимого, томительного волнения, Тарт зажег восковую спичку, осветив зеленый склеп. Он был как в ящике. Со всех сторон громоздились зеленые вороха, стволы тупо смотрели сквозь них, покрытые влажным блеском.

       Тарт бросил спичку и, оглушенный темнотой, кинулся напролом. Это было отчаянное сражение человека с лесом, желания – с препятствием, живого тела – с цепкой, почти непролазной стеной. Он брал приступом каждый шаг, каждое движение ног. Тысячи могучих пружин хлестали его в грудь и лицо, резали кожу, ушибали руки, молчаливые бешеные объятия откидывали его назад. Бессознательно, страстно, ослепленный и задыхающийся, Тарт рвался вперед, останавливался, набирал воздуха и снова, как солдат, стиснутый неприятелем, шел шаг за шагом сквозь темную глушь.

       Свет наступил неожиданно, в то время, когда Тарт всего менее ожидал этого. Измученный, но довольный, вытирая рукавом блузы исцарапанное, вспотевшее лицо, он выпрямился, открыл глаза и, вздрогнув, снова закрыл их. С минуту, трепеща от восторга, Тарт не решался поднять веки, боясь, что случайною сказкою мысли покажется неожиданное великолепие окружающего. Но сильный, горячий свет проникал в ресницы красным туманом, и нетерпеливая радость открыла его глаза.

       Перед ним был овальный лесной луг, сплошь покрытый густой, сочной зеленью. Трава достигала половины человеческого роста; яркий, но мягкий цвет ее поражал глаз необычайной чистотой тона, блеском и свежестью. Шагах в тридцати от Тарта, закрывая ближайшие деревья, тянулись скалы из темно-розового гранита; оборванный круг их напоминал неправильную подкову, концы которой были обращены к Тарту. В очертаниях их не было массивности и тупости; остроконечные, легкие, словно вылепленные тонкими пальцами из красноватого воска, они сверкали по краям изумрудной поляны коралловым ожерельем, брошенным на зеленый шелк. Радужная пыль водопадов дымилась у их вершин: в глубоком музыкальном однообразии падали вниз и стояли, словно застыв в воздухе, паутинно-тонкие струи.

       Их было много. То рядом, теснясь друг к другу, лилась вниз их серебряная, неудержимая ткань, то группами, по два и по три, тихо свергались они с влажного каменного ложа в невидимый водоем; то одинокий каскад, ныряя в уступах, прыгал с высокого гребня и сеял в воздухе прозрачное, жидкое серебро; то ровная стеклянная полоса шумела, разбиваясь о камни, и пылила сверкающим градом брызг. Тропическое солнце миллиардами золотых атомов ликовало в игре воды. И все падали, падали вниз бисерным полукругом тонкие, тихие водопады.

       Тарт глубоко вздохнул и засмеялся; тихая улыбка осталась в его лице, полном напряженного восхищения. Деревья, выросшие вокруг луга, также поразили его. Темно-зеленые широкие листья их светлели, приближаясь к стволу, бледнели, прозрачно золотились и в самой глубине горели розовым жаром, тоненькие и розовые, как маленькая заря. Раскидистые, приподнятые над землей корни держали на весу ствол.

       Снова Тарт перешел глазами на луг, так он был свеж, бархатно-зелен и радостен. Светлая пустота переливалась вдали, у скал, дрожью воздушных течений, однозвучную мелодию твердили тонкие водопады. И розовые горны темно-зеленых куп открывали солнечному потоку первобытную прелесть земли.

       Инстинктивно трепеща от вспыхнувшей любви к миру, Тарт протянул руку и мысленно коснулся ею скалистых вершин. Необъяснимый, стремительный восторг приковал его душу к безлюдному торжеству леса, и нежная, невидимая рука легла на его шею, сдавливая дыхание, полное удержанных слез. Тогда, окрыляя живую тишину света, пронесся крик. Тарт кричал с блестящими от слез глазами: голос его летел к водопадам, бился в каменные уступы и, трижды повторенный эхом, перешел в песню, вызванную внезапным, мучительным потрясением, страстную и простую.

     

    Кто спит на вахте у руля,

    Не размыкая глаз?

    Угрюмо плещут лиселя,

    Качается компас,

    И ждет уснувшая земля

    Гостей веселых – нас.

    Слабеет сонная рука,

    Умолк, застыл штурвал;

    А ночь – угроза моряка —

    Таит зловещий шквал;

    Он мчится к нам издалека,

    Вскипел – и в тьме пропал.

    Пучина ужасов полна,

    А мы глядим вперед,

    Туда, где знойная страна

    Красотками цветет.

    Не спи, матрос! Стакан вина,

    И в руки – мокрый шкот!

    Мы в гавань с песней хоровой

    Ворвемся, как враги,

    Как барабан – по мостовой

    Веселые шаги!

    Проснись, угрюмый рулевой,

    Темно; кругом – ни зги!

     

       Мелодия захватила его, долго еще, без слов, звучал его голос, повторяя энергичный грустный напев матросской песни. Без желаний, без дум, растроганный воспоминаниями о том, что было в его жизни так же прекрасно и неожиданно, как маленький рай дикого острова, стоял он на краю луга, восхищенный внезапной потерей памяти о тяжести жизни и ее трудах, о темных периодах существования, когда душа изнашивает прежнюю оболочку и спит, подобно гусенице, прежде чем сверкнуть взмахом крыльев. Праздничные, веселые дни обступили его. Руки любимых женщин провели по его щекам шелком волос. Охота в родных лесах и ночи под звездным небом воскресли, полные свободного одиночества, опасностей и удач. И сам он, Тарт, с новым большим сердцем, увидел себя таким, как в часы мечтаний, на склоне пустынных холмов, перед лицом вечерней зари.

       Он снял ружье, лег на траву и с ужасом подумал о завтрашнем неизбежном дне: часть жизни, отданная другим…

       Запах цветов кружил голову. От утомления дрожали руки и ноги, лицо горело, и розовый туман плыл в закрытых глазах.

       Он не сопротивлялся. Глубокое, сонное оцепенение приласкало его и медленно погрузило в душистый, тихий океан сна, где бродят исполненные желания и радость, не омраченная человеком. Тарт спал, а когда проснулся – была ночь и темная, звездная тишина.

    III. Блемер находит Тарта
       Тарт сидел у огня поджав ноги, прислушиваясь и размышляя. Он не спал ночь: тяжелая задумчивая тревога собирала морщины на его лице, а руки, крошившие табак, двигались невпопад, рассеянно подбирая прыгающие из-под ножа срезки. Уверенность в том, что никто не подсматривает, придавала лицу Тарта ту особенную, непринужденную выразительность, где каждый мускул и взгляд человека рассказывает его настроение так же бегло, как четко переписанное письмо. Огонь вяло потрескивал, шипел, змеился в гладкой стали ружья и бледным жаром падал в глаза Тарта. Кругом, в духоте полдня, дремал лес; глухой шум невидимой жизни трепетал в нем, бередя душу странным очарованьем безлюдья, гигантской силы и тишины.

       Матрос встал, ссыпал нарезанный табак в маленькую жестяную коробку, поднял ружье и долго молча стоял так, слушая голоса птиц. Иногда, на мгновенье, прихотливый узор листвы вспыхивал перед ним обманчивым силуэтом зверя, и рука Тарта бессознательно вздрагивала, колебля дуло ружья. Зеленые свет и мрак чередовались в глубине леса. Мысль тревожно летела к ним, отыскивая живое молчаливое существо с глазами из черной влаги, рогатое и стройное.

       В певучем, томительном забытьи окружал человека лес, насыщенный болотными испарениями, запахом гниющих растений и дикой, сказочной красотой. То ближе, то дальше трещал кустарник, невиданные, неизвестные существа двигались там, прислушиваясь друг к другу, и образы их, созданные воображением Тарта, принимали чудовищные, волнующие размеры или, наоборот, бледнели и съеживались, когда умолкал треск.

       Резкий шарахнувшийся крик птицы вывел его из глубокого, торжественного оцепенения. Он поднял глаза вверх, но тотчас же инстинктивно опустил их, взвел курок и насторожился, раздвигая взглядом светлую рябь листвы.

       Сначала было трудно определить, что это: маленькая застывшая тень или пятно шерсти; чье-то пытливое, осторожное присутствие сказывалось не дальше как в десяти шагах и путало мысли, убивая все, кроме жестокого, огненного желания встретить глаза зверя. Тарт тихо шагнул вперед и хотел крикнуть, чтобы животное выскочило из кустов, но вдруг, в самой глубине зеленой сети растений, поймал черный блеск глаза, выпрямился и вздрогнул от неожиданности. Штуцер нервно заколебался в его руках, дыхание стало глуше, и два-три мгновенья Тарт не решался выстрелить – столько безграничного удивленья, наивности и любопытства сверкало в маленьком блестящем зрачке.

       Глаз продолжал рассматривать человека, зашевелился, придвинулся ближе, к нему присоединился другой, и жадный, требовательный взгляд их стал надоедать Тарту. Казалось, его спрашивали: кто ты? Он поднял ружье, прицелился и опустил руку одновременно с запыхавшимся криком шумно обрадованного человека:

       – Тарт, сто чертей, здравствуй!

       С тяжелым холодом в сердце Тарт повернулся к матросу. В кустах бешено затрещало, испуганно мелькнули и скрылись низкие, сильно закрученные рога. По щекам Блемера градом катил пот. Глаза, покрасневшие от утомления и жары, тревожно ощупывали лицо Тарта, а полные губы морщились, удерживая смех. Он снял фуражку, вытер рукавом блузы вспотевший лоб и заорал снова всей ширью здоровеннейших морских легких:

       – И ты мог заблудиться, чучело! Три мили длины и три ширины! Это дно от стакана, а не остров. Конечно, есть острова, где можно ходить порядочным людям. Цейлон, например, Зеландия, а не эта, с позволения сказать, корзина травы! Вообще мы решили, что ты съеден орангутангом или повесился. Но я искренне, дружище, чертовски рад, что это не так!

       Он схватил руку Тарта и стал ворочать ее, ломая пальцы. Тарт пытливо смотрел на Блемера. Конечно, этот выдаст его – думать иначе было бы страшно легкомысленно. Прост и глуп, добр и жесток. Ко всему этому болтлив, не прочь выслужиться. И он уже смотрит на него, Тарта, с видом собственника, облизывается и мысленно потирает руки, предвкушая пущенную сквозь зубы похвалу капитана.

       Матрос снял ружье, облегченно повел плечами и безудержно заговорил снова, ободряя себя. Молчаливая неподвижность Тарта смущала его. Он громко болтал, не решаясь сказать прямо: «Пойдем!» – сбивался, потел и в десятый раз принимался рассказывать о тревоге, общем недоумении и поисках. Все неувереннее звучал его голос, и все рассеяннее слушал его Тарт, то улыбаясь, то хмурясь. Казалось, что был он здесь и не здесь, свой, знакомый и в то же время чужой, замкнутый и враждебный.

       – Превратились мы в настоящих собак, – захлебывался Блемер. – Чувствую я, что смок, как яблоко в сиропе. Уйти без тебя мы, понятное дело, не могли, нам приказали отыскать тебя мертвого или живого, вырыть из-под земли, вырезать из брюха пантеры, поймать в воздухе… Кок по ошибке вместо виски хватил уксусной эссенции, лежит и стонет, а завтра выдача жалованья настоящим золотом за четыре месяца! Сильвестр целится на мой кошелек, я должен ему с Гонконга четырнадцать кругляков, но пусть он сперва их выиграет, черт возьми! Кто, как не я, отдал ему в Макао две совсем новенькие суконные блузы! А ты, Тарт, знаешь… вообще говорят… только ты, пожалуйста, не сердись… верно это или нет?

       – Что? – сказал Тарт, ворочая шомполом в дуле ружья.

       – Да вот… ну, не притворяйся, пожалуйста… Только если это неверно – все равно…

       Блемер понизил голос, и лицо его выразило пугливое уважение. Тарт возился с ружьем; достав пыж, он медленно перевернул штуцер прикладом вверх, и на землю из ствола выкатились маленькие блестящие картечины.

       Блемер нетерпеливо ждал и, когда смуглая рука Тарта начала забивать пулю, звонко ударяя шомполом в ее невидимую поверхность, заметил:

       – Ты испортил боевой заряд, к тому же какая теперь охота? Пора обедать.

       Тарт вынул шомпол и поднял усталые, ввалившиеся глаза, но Блемер не различил в них волнения непоколебимой решимости. Ему казалось, что Тарт хочет поговорить с ним, и он, вздыхая, ждал удовлетворительного ответа. Но Тарт, по-видимому, не торопился.

       Блемер сказал:

       – Так вот… Ну, как – это правда?

       – Что правда? – вдруг закричал Тарт, и глаза его вспыхнули такой злобой, что матрос бессознательно отступил назад. – Что еще болтают там обо мне ваши косноязычные тюлени? Что? Ну!

       – Тарт, что с тобой? Ничего, клянусь честью, ей-богу, ничего! – заторопился матрос, бледнея от неожиданности, – просто… просто говорят, что ты…

       – Ну что же, Блемер, – проговорил Тарт, сдерживаясь и глубоко вздыхая, – в чем дело?

       – Да вот… – Блемер развел руками и с усилием освободил голос. – Что ты знаешь заговоры и… это… видел дьявола… понимаешь? Оттого, говорят, ты всегда и молчишь, ну… А я думаю – неправда, я сам своими глазами видел у тебя церковный молитвенник.

       Матрос взволнованно замолчал; он сам верил этому. Живая тишина леса томительно напряглась; Блемеру вдруг сделалось безотчетно жутко, как будто все зеленое и дикое превратилось в слух, шепчется и глядит на него тысячами воздушных глаз.

       Тарт сморщился; досадливая, но мягкая улыбка изменила его лицо.

       – Блемер, – сказал он, – ступай обедать. Я сыт, и, кроме того, мне немного не по себе.

       – Как, – удивился Блемер, – тебя ждут, понимаешь?

       – Я приду после.

       – После?

       – Ну да, сейчас мне идти не хочется.

       Матрос нерешительно рассмеялся; он не понимал Тарта.

       – Блемер, – вдруг быстро и решительно заговорил Тарт, смотря в сторону, – ступай и скажи всем, что я назад не приду. Понял? Так и скажи: Тарт остался на острове. Он не хочет более ни служить, ни унижаться, ни быть там, где ему не по сердцу. Скажи так: я уговаривал его, просил, грозил, все было напрасно. Скажи, что Тарт поклялся тебя застрелить, если ты не оставишь его в покое.

       Тарт перевел дыхание, поправил кожаный пояс и быстро, мельком скользнул глазами в лицо матроса. Он видел, как вздулись жилы на висках Блемера, как правая рука его, сделав неопределенное движение, затеребила воротник блузы, а глаза, ставшие растерянными и круглыми, блуждали, не находя ответа. Наступило молчание.

       – Ты шутишь, – застывшим голосом выдавил Блемер, – охота тебе говорить глупости. Кстати, если мы двинемся теперь же, то можем захватить на берегу наших, вдвоем трудно грести.

       – Блемер, – Тарт покраснел от досады и даже топнул ногой, – Блемер, возвращайся один. Я не уйду. Это не шутка, тебе пора бы уж знать меня. Так пойди и скажи: люди перестали существовать для Тарта. Он искренно извиняется перед ними, но решился пожить один. Понял?

       Матрос перестал дышать и любопытными, испуганными глазами нащупывал тень улыбки в сосредоточенном лице Тарта. Сошел с ума! Говорят, в здешних болотах есть такие цветы, что к ним не следует прикасаться. А Тарт их наверное рвал – он такой… Вот чудо!

       – Прощай, – сказал Тарт. – Увидишь наших, поклонись им.

       Он коротко вздохнул, взял штуцер наперевес и стал удаляться. Блемер смотрел на его раскачивающуюся фигуру и все еще не верил, но, когда Тарт, согнувшись, нырнул в пеструю зелень опушки, матрос не выдержал. Задохнувшись от внезапного гнева и страха упустить беглеца, Блемер перебежал поляну, на ходу взвел курок и крикнул в ту сторону, где гнулись и трещали кусты:

       – Я убью тебя! Эй! Стой!

       Голос его беспомощно утонул в зеленой глуши. Он подождал секунду и вдруг, мстительно торопясь, выстрелил. Пуля протяжно свистнула, фыркнув раздробленными по пути листьями. Птицы умолкли; гнетущая тишина охватила часть леса.

       – Стой! – снова заорал Блемер, бросаясь вдогонку. – Каналья! Дезертир!

       Спотыкаясь, взволнованно размахивая ружьем, он пробежал с десяток шагов, снова увидел Тарта и почувствовал, что возбуждение его вдруг упало, – Тарт целился ему в грудь, держа палец на спуске.

       Инстинктивно, защищаясь от выстрела, матрос отступил назад и, медленно двигая руками, приложился сам. Волнение мешало ему, он не сразу отыскал мушку, злобно выругался и замер, ожидая выстрела. Тарт поднял голову. Блемер внутренне подался назад, вспотел, нажал спуск, и в тот же момент ответный выстрел Тарта пробил его насквозь, как игла холст.

       То, что было Блемером, село, потом вытянулось, раскинуло ноги и замерло. Воздух хрипел в его простреленных легких, обнаженная голова вздрагивала, стараясь подняться и взглядом защитить себя от нового выстрела. Тарт, болезненно улыбаясь, присел возле матроса и вытащил из его стиснутых пальцев судорожно вырванную траву. Далее он не знал, что делать, и стоял на коленях, сраженный молчаливой тревогой.

       Блемер повернул голову, глотая подступающую кровь, и выругался. Тарт казался ему страшным чудовищем, чуть ли не людоедом. Он посмотрел вверх и, увидев жаркую синеву неба, вспомнил о смерти.

       – Подлец ты, подлец! – застонал Блемер. – За что?

       – Перестань болтать глупости, – возразил Тарт, отдирая подол блузы. – Ты охотился за мной, как за зверем, но звери научились стрелять. Не ты, так я лежал бы теперь, это было необходимо.

       Он свернул импровизованный бинт, расстегнул куртку Блемера и попытался удержать кровь. Липкая горячая жидкость просачивалась сквозь пальцы, и было слышно, как стучит слабое от испуга сердце. Тарт нажал сильнее, Блемер беспокойно вздрогнул и сморщился.

       – Адская боль, – процедил он, хрипло дыша. – Брось, ничего не выйдет. Дыра насквозь, и я скоро подохну. Ты смеешься, сволочь, убийца!..

       – Я не смеюсь, – с серьезной улыбкой возразил Тарт. – А мне тяжело. Прости мою невольную пулю.

       Не отрываясь смотрел он в осунувшееся лицо матроса. Вокруг глаз легли синеватые тени; широкий, давно небритый подбородок упрямо торчал вверх.

       – Трава сырая, – простонал Блемер, бессильно двигаясь телом, – я умру, понимаешь ли ты? Зачем?

       Равнодушно-спокойное и далекое, синело небо. А внизу, обливаясь холодным потом агонии, умирал человек, жертва свободной воли.

       – Блемер, – сказал Тарт, – ты шел в этом лесу, отыскивая меня. Твое желание исполнилось. Но если я не хотел идти с тобой, как мог ты подумать, что силой можно сломить силу без риска проиграть свою собственную карту?

       – К черту! – застонал Блемер, отплевывая розовую слюну. – Ты просто изменник и негодяй! – Он смолк, но скоро застонал снова, и так громко, что Тарт вздрогнул. Раненый сделал последнее отчаянное усилие поднять голову; глаза его подернулись влагой смерти, и был он похож на рыжего раздавленного муравья.

       – Ты очень мучаешься? – спросил Тарт.

       – Мучаюсь ли я? Ого-го-го! – закричал Блемер. – Тарт, ты дезертир и мерзавец, но вспомни, умоляю тебя, что на «Авроре» есть госпиталь!.. Сбегай туда… скажи, что я умираю!..

       Тарт отрицательно покачал головой. Блемер вытягивался, то опираясь головой в землю и размахивая руками, то снова припадая спиной к влажной земле. По внезапно исхудавшему, тусклому лицу его пробегала быстрая судорога. Он ругался. Сначала тихое, потом громкое бормотанье вылилось сложным арсеналом отвратительных бранных фраз. Тарт смотрел, ждал и, когда глаза Блемера задернулись пленкой, стал заряжать ружье.

       – Потерпи еще малость, Блемер, – сказал он. – Сейчас все кончится.

       Блемер не отвечал. Сквозь до крови закушенную губу матроса Тарт чувствовал легион криков, скованных бешенством и страданием. Он отошел в сторону, чтобы случайно Блемер не угадал его мысли, прицелился в затылок и выстрелил.

       Раненый затрепетал, вздохнул и затих.

       Теперь он был мертв. Сильное, цветущее тело его обступила маленькая зеленая армия лесной травы и, колыхаясь, заглянула в лицо.

    IV. «Гарнаш. Улица Петуха»
       На берегу, почти у воды, в тени огромного варингинового дерева, стоит крепкая дубовая бочка, плотно закрытая просмоленным брезентом. Она не запирается;

       это международная почтовая станция. Сюда с мимо идущих кораблей бросаются письма, попадающие во все концы света. Корабль, плывущий в Австралию, забирает австралийскую корреспонденцию; плывущий в Европу – европейскую.

       Клипер приготовлялся к отплытию. Медленно, упорно трещал брашпиль, тяжело ворочаясь в железном гнезде. Канат полз из воды, таща за собою якорь, сплошь облепленный водорослями, тиной и раковинами. Матросы, раскисшие от жары, вяло бродили по накаленной смоле палубы, закрепляя фалы, или сидели на реях, распуская ссохшиеся паруса. В это время к берегу причалила шлюпка с шестью гребцами, и младший лейтенант клипера, выскочив на песок, подошел к бочке. Откинув брезент, он вынул из нее несколько пакетов и бросил, в свою очередь, пачку писем.

       Потом все уехали и скоро превратились в маленькое черное пятно, машущее крошечными веслами. Клипер преображался. От реи до реи, скрывая стволы мачт, вздулись громоздкие паруса. Корабль стал похожим на птицу с замершими в воздухе крыльями, весь – напряжение и полет, нетерпение и сдержанное усилие.

       Бушприт клипера медленно чертил полукруг с запада на юго-восток. Судно тяжело поворачивалось, вспенивая рулем полдневную бледную, от жары синеву рейда. Теперь оно походило на человека, повернувшегося спиной к случайному покидаемому ночлегу. Пенистая ровная линия тянулась за кормой – клипер взял ход.

       Его контуры становились меньше, воздушнее и светлее. Двигался он, как низко летящий альбатрос, слегка накренив стройную белизну очертаний. А за ним с берега цветущего острова следил человек – Тарт.

       Он равнодушно ждал исчезновения клипера. Корабль увозил с собой земляков, привычное однообразие дисциплины, грошовое жалованье и более ничего. Все остальное было при нем. Он мог ходить как угодно, двигаться как угодно, есть и пить в любое время, делать что хочется и не заботиться ни о чем. Он стряхивал с себя бремя земли, которую называют коротким и страшным словом «родина», не понимая, что слово это должно означать место, где родился человек, и более ничего.

       Тарт смотрел вслед уходящему клиперу, ни капли не сомневаясь в том, что именно его считают убийцей Блемера. Почему прекратили поиски? Почему не более как через шесть дней после ухода Тарта клипер направился в Австралию? Может быть, решили, что он мертв? Но в глазах экипажа остров был не настолько велик, чтобы потерять надежду отыскать человека или хотя бы его кости. Поведение «Авроры» немного раздражало Тарта; он чувствовал себя лично обиженным. Человек крайне самолюбивый, бесстрашный и стремительный, он привык, чтобы с ним и его поступками враги считались так же, как с неприятелем на войне. Но ведь не бежит же от него клипер, в самом деле!

       Он вспомнил свое убежище – скалистый овраг, с гладким, как паркет, дном и кровлей из цветущих кустов. Ничего нет удивительного, что клипер ушел ни с чем. В глазах их Тарт мог только утонуть; к тому же – кто особенно дорожил жизнью Блемера? На клипере сто матросов; двумя больше, двумя меньше – не все ли равно? Время горячее, китайские пираты вьются по архипелагу, как осы. Военное судно, несущее разведочную службу, не может долго оставаться в бездействии.

       Тарт медленно шел вдоль берега, опустив голову. Собственное его положение казалось ему ясным до чрезвычайности: потянет в другое место – он будет караулить, высматривая проходящих купцов. И ночной сигнальный костер даст ему короткий приют на чужой палубе. Куда он поедет, зачем и ради чего?

       Но он не думал об этом. Свобода, страшная в своей безграничности, дышала ему в лицо теплым муссоном и жаркой влагой истомленных зноем растений. Это был отчаянный экстаз игрока, бросившего на карту все и получившего больше ставки. Выигравший не думает о том, на что он употребит деньги, он далек от всяких расчетов, музыка золота наполняет его с ног и до головы дразнящим вихрем возможностей, прекрасных в неосуществимости своей желаний и бешеным стуком сердца. Может быть, не дальше как завтра судьба отнимет все, выигранное сегодня, но ведь этого еще нет?

       Да здравствует прекрасная неизвестность!

       Медленно, повинуясь любопытству, смешанному с предчувствием, Тарт откинул брезент и, став на камни, положенные под основание бочки, открыл ее. На дне серели пакеты. Их было много, штук двадцать, и Тарт тщательно пересмотрел все.

       Ему доставляло странное удовольствие держать в руках вещественные следы ушедших людей, мысленно говорить с ними в то время, когда они даже и не подозревают этого. Стоит захотеть, и он узнает их мысли, будет возражать им, без риска быть пойманным, и они не услышат его. Матросские письма особенно заинтересовали Тарта. Он пристально рассматривал неуклюжие, косые буквы, смутно догадываясь, что здесь, может быть, написано и о нем. Взволнованный этим предположением, Тарт бережно отложил несколько конвертов, на которых были надписаны имена местностей, близких к месту его рождения. Он искал самого тесного, кровного земляка, рылся дрожащими от нетерпения пальцами, раскладывая по песку серые четырехугольники, и вдруг прочел: «Гарнаш, улица Петуха».

       Гарнаш! Не далее как в десяти милях от этого городка родился Тарт. Он помнит еще возы с зеленью, пыльную дорогу, по которой бегал мальчишкой, и держит пари, что пишет не кто иной, как толстяк Риль!

       Да, вот его имя, написанное маленькими печатными буквами. Тарт вынул нож и разрезал толстую бумагу пакета. Риль писал много, четыре больших листа сплошь пестрели каракулями, сообщая подробности плавания, события, свидетелем которых был Риль, и длинные, неуклюжие нежности, адресованные жене. Тарт торопливо разбирал строки. Пальцы его дрожали все сильнее, лицо потускнело; взволнованный, с блестящим, остановившимся взглядом, он бросил бумагу и инстинктивно схватил ружье.

       Кругом было по-прежнему пусто, легкий прибой шевелил маленькие круглые голыши и тихо шумел засохшими водорослями. В голове, как отпечатанные, стояли строки письма, скомканного и брошенного рукой Тарта: «… если бы он провалился, туда ему и дорога. А наши думают, что он жив. Мы вернемся через четыре дня, за это время должны его поймать непременно, потому что он будет ходить свободно. Шестерым с одним справиться – что плюнуть. Толкуют, прости меня, Господи, что Тарт сошелся с дьяволом. Это для меня неизвестно».

       – Надо уйти! – сказал Тарт, с трудом возвращая самообладание. Небывалым, невозможным казалось ему только что прочитанное. Все вдруг изменило окраску, притаилось и замерло, как молчаливая, испуганная толпа. Солнце потеряло свой зной, ноги отяжелели, и Тарт двигался медленно, напряженно, словно окаменев в припадке безвыходного, глухого гнева. Мысль утратила гибкость, сосредоточиваясь на пристальном, болезненном ощущении невидимых, враждебных людей. И немое отвращение к тайной опасности подымалось со дна души, вместе с нестерпимым желанием открытого, решительного исхода.

       – Шесть? – сказал Тарт, останавливаясь. – Так вас шесть, да?

       Кровь бросилась ему в голову и ослепила. Почти не сознавая, что он делает, он вызывающе поднял штуцер и нажал спуск. Выстрел пронесся в тишине дробным эхом, и тотчас Тарт зарядил разряженный, еще дымящийся ствол, быстро, не делая ни одного лишнего движения.

       По-прежнему царствовала тишина, жуткая полуденная тишина безлюдного острова. Матрос прислушался, молчание раздражало его. Он потряс кулаком и разразился градом язвительных оскорблений. Обессиленный припадком тяжелой злобы, он шел вперед, ломая кусты, сбивая ударом приклада плотные, сочные листья. Сознавая, что все пути отрезаны, что выстрел кем-нибудь да услышан, Тарт чувствовал злобное, веселое равнодушие и огромную силу дерзости. Уверенность возвращалась к нему по мере того, как шли минуты, и зеленый хоровод леса тянулся выше, одевая пахучим сумраком лицо Тарта. Он шел, а сзади, догоняя его, бежали шестеро, изредка останавливаясь, чтобы прислушаться к неясному шороху движений затравленного человека.

       – Тарт! – задыхаясь от бега, крикнул на ходу высокий черноволосый матрос. – Тарт, подожди малость, эй!

       И за ним повторяли все жадными, требовательными голосами:

       – Тарт!

       – Эй, Тарт!

       – Тарт! Тарт!

       Тарт обернулся почти с облегчением, с радостью воина, отражающего первый удар. И тотчас остановились все.

       – Мы ищем тебя, – сказал черноволосый, – да это ведь ты и есть, а? Не так ли? Здравствуй, приятель. Может быть, отпуск твой кончился и ты пойдешь с нами?

       – Завтра, – сказал Тарт, вертя прикладом. – Вы не нужны мне. И я – зачем я вам? Оставьте меня, гончие. Какая вам польза от того, что я буду на клипере? Решительно никакой. Я хочу жить здесь, и баста! Этим сказано все. Мне нечего больше говорить с вами.

       – Тарт! – испуганно крикнул худенький голубоглазый крестьянин. – Ты погиб. Тебе, я вижу, все равно, ты отчаянный человек. А мы служим родине! Нам приказано разыскать тебя!

       – Какое дело мне до твоей родины, – презрительно сказал Тарт. – Ты, молокосос, растяпа, может быть, скажешь, что это и моя родина? Я три года болтался на вашей плавучей скорлупе. Я жить хочу, а не служить родине! Как? Я должен убивать лучшие годы потому, что есть несколько миллионов, подобных тебе? Каждый за себя, братец!

       – Тарт, – сказал третий матрос, с круглым тупым лицом, – дело ясное, не сопротивляйся. Мы можем ведь и убить тебя, если…

       Он не договорил. Одновременно с клубком дыма тело его свалилось в кусты и закачалось на упругих ветвях, разбросав ноги. Тарт снова прицелился, невольное движение растерянности со стороны матросов обеспечило ему новый удачный выстрел… Черноволосый матрос опустился на четвереньки и судорожно открыл рот, глотая воздух.

       И все потемнело в глазах Тарта.

       Спокойно встретил он ответные выстрелы, пистолет дрогнул в его руке, пробитый насквозь, и выпал. Другою рукой Тарт поднял его и выстрелил в чье-то белое, перекошенное страхом лицо.

       Падая, он мучительно долго не мог сообразить, почему сверкают еще красные огоньки выстрелов и новая тупая боль удар за ударом бьет тело, лежащее навзничь. И все перешло в сон. Сверкнули тонкие водопады; розовый гранит, блестя влагой, отразил их падение; бархатная прелесть луга протянулась к черным корням раскаленных, как маленькие горны, деревьев – и стремительная тишина закрыла глаза того, кто был – Тарт.

    Позорный столб

    I
       Пока обитатели Кантервильской колонии бродили в болотах, корчуя пни, на срезе которых могли бы свободно, болтая пятками, усесться шесть человек, пока они были заняты грубым насыщением голода, борьбой с бродячими элементами страны и вбиванием свай для фундамента будущих своих гнезд, – самый строгий любитель нравственности мог бы уличить их разве лишь в пристрастии к энергическим выражениям.

       Когда дома были отстроены, поля вспаханы, повешены кой-какие вывески с надписями: «школа», «гостиница», «тюрьма» и тому подобное, и жизнь потекла скучно-полезной струей, как пленная вода дренажной трубы, – начались происшествия. Эру происшествий открыл классически скупой Гласин, проиграв расточительному, любящему пожить Петагру все, что имел: дом, лошадей, одежду, сельскохозяйственные машины, – и оставшись лишь в том, что подлежит стирке.

       Потом были кражи, подлог завещания, баррикада на перекрестке, когда трое безумцев защищали права на свой участок с магазинками в руках; один из них, убитый, был поднят с крепко стиснутой зубами сигарой. От одного мужа убежала жена; к другому, имевшему прелестную подругу и двух малюток, приехала, разыскав адрес, с дальнего запада плачущая, богато одетая женщина; у нее были великолепные, новенькие саквояжи и рыжие волосы. Последнее, что возмутило ширококостных женщин и бородатых мужчин Кантервиля, изведавших, кстати сказать, за восемь месяцев жизни в переселенческих палатках все птичьи прелести грубого флирта, – было гнусное, недостойное порядочного человека похищение милой девушки Дэзи Крок. Она была очень хорошенькая и тихая. Кто долго смотрел на нее, начинал чувствовать себя так, словно все его тело обволакивает дрожащая светлая паутинка. У Дэзи было много поклонников, а похитил ее Гоан Гнор вечером, когда в пыльной перспективе освещенной закатом улицы трудно разобрать, подрались ли возвращающиеся с водопоя быки или, зажимая рукой рот девушки, взваливают на седло пленницу. Гоан, впрочем, был всегда вежлив, хотя и жил одиноко, что, как известно, располагает к грубости. Тем более никто не ожидал от этого человека такого бешеного поступка.

       Достоверно одно: что за неделю перед этим на каком-то балу Гоан долго и тихо говорил с девушкой. Наблюдавшие за ними видели, что молодой человек стоит с жалким лицом, бледный и не в себе. «Я никого не люблю, Гоан, верьте мне», – сказала девушка. Женщина, расслышавшая эти слова, была наверху блаженства три дня: она передавала эту фразу с различными интонациями и комментариями. Лошадь Гоана, мчась у лесной опушки, оступилась на промоине и сломала ногу; похититель был схвачен ровно через час после совершения преступления.



       Конная толпа, собравшаяся на месте падения лошади, сгрудилась так тесно, что ничего нельзя было разобрать в яростном движении рук и спин. Наконец кольцо разбилось, девушку, лежавшую в обмороке, оттащили к кустам. Братья Дэзи, ее отец и дядя молча били придавленного лошадью Гоана, затем, утомясь и вспотев, отошли, блестя глазами, а с земли поднялся растерзанный облик человека, отплевывая густую кровь. Огромные кровоподтеки покрывали лицо Гоана, он был жалок и страшен, шатался и хрипел что-то, похожее на слова.

       Неусовершенствованное правосудие глухих мест, не имея в этом случае прямого повода лишить Гоана жизни, привлекло его тем не менее к ответственности за тяжкое оскорбление Кроков и девушки. После долгого шума и препирательств в землю перед гостиницей вбили деревянный столб и привязали к нему Гоана, скрутив руки на другой стороне столба; в таком виде, без пищи и воды, он должен был простоять двадцать четыре часа и затем убираться подобру-поздорову куда угодно.

       Гоан дал проделать над собой всю церемонию, двигаясь, как отравленная муха. Он молчал. Запевалы Кантервиля и прочие любопытствующие, отойдя на приличное расстояние, полюбовались делом своих рук и медленно разошлись по домам.

       Стемнело. Гоан, облизывая разбитые, присохшие к зубам губы, обдумывал план мести. Все перегорело в его душе, он не чувствовал ни стыда, ни бешенства; опустошенный, он припоминал лишь, кто и как бил его, чья речь была злее, чей голос громче. Это требует больших сил, и Гоан скоро устал; тогда он стал думать о том, что никогда не увидит Дэзи. Он вспоминал сладкую тяжесть ее затрепетавшего тела, быстрое биение сердца, которое в эти несколько счастливых минут билось на его груди, запрокинутую голову девушки и свой единственный поцелуй в то место, где на ее груди расстегнулась пуговица. И он замычал от ненасытной тоски, напряг руки; веревки обожгли ему кожу суставов. Еще ночь впереди и день!

       Гоан стоял, переминаясь с ноги на ногу. Иногда он пытался уверить себя, что все сон, откидывал голову и, стукаясь затылком о столб, разбивал иллюзию. В стороне, крадучись, звучали шаги, замирали против Гоана и, медленнее, затихали у перекрестка. В окнах погасли огни, неясный силуэт, часто останавливаясь, приблизился к Гоану, и наказанный вдруг вспыхнул, покраснел в темноте до корней волос; жилы висков налились кровью, отстукивая частую дробь. Оглушающий стыд потопил разум Гоана; застонав, он закрыл глаза и тотчас же открыл их. Печальное лицо Дэзи с широко раскрытыми глазами остановилось перед ним совсем близко, но он не мог протянуть руку для просьбы о снисхождении.

       – И вы… посмотреть, – тихо сказал Гоан, – уйдите, простите!

       – Я сейчас и уйду, – произнесла торопливым шепотом девушка, – но вы не защищались, зачем вы допустили все это?

       – Ах! – сказал Гоан. – Слова сожаления; но поздно, Дэзи. Вы мучаете меня, а я люблю вас. Уйдите, нет, не уходите… или уйдите; пожалуй, это самое лучшее.

       – Мне ужасно жаль вас. – Она протянула руку, погладила растрепанные волосы Гоана быстрым материнским движением. – Ну, что вы, не плачьте. Вы… или нет, я уйду, увидят.

       Она отступила в тьму, и более ее не было слышно. Вздрагивая и улыбаясь, Гоан глотал падающие из немигающих глаз крупные соленые капли; от них было тепло щекам и душе.

       В воздухе просвистел камень, стукнул о столб, задел Гоана по уху рикошетом и шлепнулся к ногам похитителя.

       – Для вас, Дэзи, – сказал Гоан, – только для вас.

    II
       Утром, когда движение на улицах стало задерживаться, так как многие не спали ночь, желая утром пораньше взглянуть на возмутителя общественного спокойствия, Гоана отвязали. Кучка неловко усмехающихся парней подошла к столбу сзади, за спиной привязанного. Брат Дэзи, клыкастый и длинный богатырь, разрезал ножом веревку.

       – Велено отпустить, – пробормотал он, откашливаясь, – так смотри… не шляйся в здешних местах.

       Гоан упал, упираясь руками в землю, встал и, шатаясь из стороны в сторону, словно шел по палубе судна в бурю, направился домой. Толпа сосредоточенно расступилась.

       Через час на дверях небольшого гоановского дома болтался замок. Наглухо заколоченные окна, следы копыт у изгороди, тишина стен – все это указывало, что воля колонии исполнена. Видели, как Гоан на второй своей лошади, белой с рыжим хвостом и крупом, не оглядываясь, проехал задворками к скошенному Крокову лугу. Далее начиналась лесная тропа, путь зверей и охотников.

       Гоан ехал шагом, ему нестерпимо хотелось повернуть лошадь назад и хоть еще раз взглянуть на знакомое окно Дэзи. Натягивая поводья, он с трудом приподымал отекшую руку. У ручья он задержал лошадь, посмотрев в сверкающие струи потока; там, снизу, встретилось с ним взглядом опухшее, темное лицо. Выбрать место для поселения казалось ему пустяком – земля большая.

       На повороте к горам, где, за синей далью чащи, шла дорога к большому портовому городу, Гоан, услышав сзади неясный шум, повернул голову, продолжая ехать и мрачно думать о будущем. Стук копыт явственнее выделился в лесном гуле, Гоан остановился, и, задыхаясь, его нагнала Дэзи.

       Слишком большое, потрясающее недоумение лица Гоана развязало ее язык. Смущаясь, она выслушала все восклицания. Он думал, что понимает, в чем дело, но боялся верить себе. Подъехав ближе, Дэзи сказала:

       – Гоан, возьмите меня. Мне нет житья больше. Меня грызут все, распустили слух, что я была в уговоре с вами. И даже что у нас есть ребенок, спрятанный на стороне.

       Гоан молчал. Лошадь, на которой сидела девушка, казалась ему литой из утреннего света.

       – Отец оскорбил меня, – продолжала Дэзи. – Он говорит, что все это была лишь комедия и я греховна. Но вы знаете, что это неправда. И вам не нужно похищать меня еще раз. Я вынесла взрыв злобы и оскорблений.

       – Милая, – сказал Гоан, улыбаясь во всю ширину разбитого своего лица, – мужчины стали бы преследовать вас теперь за то, что не они пытались овладеть вами… а женщины – за то, что вам оказали предпочтение. Люди ненавидят любовь. Не приближайтесь ко мне, Дэзи: клянусь – я не удержусь тогда и начну вас целовать. Простите меня!

       Но скоро их головы сблизились, и две любви, одна зарождающаяся, другая – давно разгоревшаяся страстным пожаром, слились вместе, как маленькая лесная речка и большая река.

       Они жили долго и умерли в один день.

    Сто верст по реке

    I
       Взрыв котла произошел ночью. Пароход немедленно повернул к берегу, где погрузился килем в песок, вдали от населенных мест. К счастью, человеческих жертв не было. Пассажиры, проволновавшиеся всю ночь и весь день в ожидании следующего парохода, который мог бы взять их и везти дальше, выходили из себя. Ни вверх, ни вниз по течению не показывалось никакого судна. По реке этой работало только одно пароходство и только четырьмя пароходами, отходившими каждый раз по особому назначению, в зависимости от настроения хозяев и состояния воды: капризное песчаное русло, после продолжительного бездождия, часто загромождалось мелями.

       По мере того как вечер спешил к реке, розовея от ходьбы, порывисто дыша туманными испарениями густых лесов и спокойной воды, Нок заметно приходил в нервное, тревожное настроение. Тем, кто с ним заговаривал, он не отвечал или бросал отрывисто «нет», «да», «не знаю». Он беспрерывно переходил с места на место, появляясь на корме, на носу, в буфете, на верхней палубе или сходя на берег, где, сделав небольшую прогулку в пышном кустарнике, возвращался обратно, переполненный тяжелыми размышлениями. Раза три он спускался в свою каюту, где, подержав в руках собранный чемодан, бросал его на койку, пожимая плечами. В одно из этих посещений каюты он долго сидел на складном стуле, закрыв лицо руками, и, когда опустил их, взгляд его выражал крайнее угнетение.

       В таком же, но, так сказать, более откровенном и разговорчивом состоянии была молодая девушка, лет двадцати – двадцати двух, ехавшая одна. Встревоженное печальное ее лицо сотни раз обращалось к речным далям в поисках благодетельного пароходного дыма. Она была худощава, но стройного и здорового сложения, с тонкой талией, тяжелыми темными волосами бронзового оттенка, свежим цветом ясного, простодушного лица и непередаваемым выражением слабого знания жизни, которое восхитительно, когда человек не подозревает об этом, и весьма противно, когда, учитывая свою неопытность, придает ей вид жеманной наивности. Вглядевшись пристальнее в лицо девушки, в особенности в ее сосредоточенные, задумчивые глаза, наблюдатель заметил бы давно утраченную нами свежесть и остроту впечатлений, сдерживаемых воспитанием и перевариваемых в душе с доверчивым аппетитом ребенка, не разбирающегося в вишнях и волчьих ягодах. Серая шляпа с голубыми цветами, дорожное простое пальто, такое же, с глухим воротником платье и потертая сумочка, висевшая через плечо, придавали молодой особе оттенок деловитости, чего она, конечно, не замечала.

       Занятая одной мыслью, одной целью – скорее попасть в город, молодая девушка, со свойственной ее характеру деликатной настойчивостью, тотчас после аварии приняла все меры к выяснению положения. Она говорила с капитаном, его помощником и пароходными агентами; все они твердили одно: «Муху» не починить здесь; надо ждать следующего парохода, а когда он заблагорассудит явиться – сказать трудно, даже подумав.

       Когда молодая девушка сошла на берег погулять в зелени и размыслить, что предпринять дальше, ее брови были огорченно сдвинуты, и она, не переставая внутренне кипеть, нервно потирала руки движениями умывающегося человека. Нок в это время сидел в каюте; перед ним на койке лежал раскрытый чемодан и револьвер. Раздраженное, потемневшее от волнения лицо пассажира показывало, что задержка в пути сильно ошеломила его. Он долго сидел, сгорбившись и посвистывая; наконец не торопясь встал, захлопнул чемодан и глубоко засунул его под койку, а револьвер опустил в карман брюк. Затем он прошел на берег, где, держась в стороне от групп расхаживающих по лесу пассажиров, направился глухой тропинкой вниз по течению.

       Он шел бы так очень долго – день, два и три, если бы, удалившись от парохода шагов на двести, не увидел за песчаной косой лодку, почти приникшую к береговому обрыву. В лодке, гребя одним веслом, стоял человек почтенного возраста, подвыпивший, в вязаной куртке, драных штанах, босой и без шапки. У ног его лежала мокрая сеть, на носу лодки торчали удочки.

       Нок остановился, подумав: «Не надо ему говорить о пароходе и взрыве».

       – Здравствуй, старикан! – сказал он. – Много ли рыбы поймал?

       Старик поднял голову, ухватился за береговой куст и осмотрел Нока пронзительно-смекалистым взглядом.

       – Это вы здесь откуда? – развязно спросил он. – Какое явление!

       – Простая штука, – пояснил Нок. – Я с компанией приехал из Л. (он назвал город, лежащий далеко в сторону). Мы неделю охотились и теперь скоро вернемся.

       Нок очень непринужденно сказал это; старик с минуту обдумывал слышанное.

       – Мне какое дело, – заявил он, раскачивая ногами лодку. – Рыбы не купите ли?

       – Рыбы… нет, не хочу. – Нок вдруг рассмеялся, как бы придумав забавную вещь. – Вот что, послушай-ка: продай лодку!

       – Я их не сам делаю, – прищурившись, возразил старик. – Мне другую лодку взять негде… К чему же вам эта посудина?

       – Так, нужно выкинуть одну штуку, очень веселую. Я хочу подшутить над приятелем; вот тут нам лодка и нужна. Я говорю серьезно, а за деньгами не постою.

       Рыбак протрезвел. Он хмуро смотрел на приличный костюм Нока, думая: «И все вот так, сразу: никак не дадут подумать, обсудить, неторопливо, дельно…» Он не любил, если даже рыбу покупали с двух слов, без торга. Здесь отлетал дух его хозяйственной самостоятельности, так как не на что было возражать и не о чем кипятиться.

       «А вот назначу столько, что заскрипишь, – думал старик. – Если богат, заплатит. Назад я, видимо, отправлюсь пешком, а о моей второй лодке, тебе, идиоту, знать нечего. Допустим! Деньги штука приятная».

       – Пожалуй, лодку я вам за пятьдесят рублей отдам (она стоила вчетверо меньше), так уж и быть, – сказал рыболов.

       – Хорошо, беру. Получай деньги.

       «Я дурак, – подумал старик. – Собственно, что же это такое? Является какой-то неизвестный сумасшедший… „Пятьдесят? – Пятьдесят!“… – он кивнул, а я вылезай из лодки, как из чужой, в ту же минуту. Нет, пятьдесят мало».

       – Я, того, раздумал, – нахально сказал он. – Мне так невыгодно… Вот сто рублей – дело другого рода.

       У Нока было всего 70–80 рублей.

       – Мошенник! – сказал молодой человек. – Мне денег не жалко, противна только твоя жадность; бери семьдесят пять и вылазь.

       – Ну, если вы еще с дерзостями, – никакой уступки, ни одной копейки, поняли? Я, милый мой, старше вас!

       Гелли в эту минуту расхаживала по берегу и случайно проходила мимо кустов, где стоял Нок. Она слышала, что кто-то торгует лодку, и сообразила, в чем дело. Обособленность положения была такова, что покупать лодку имело смысл только для продолжения пути. У девушки появилась тоскливая надежда. Человек, взявший лодку, мог бы довезти и ее, Гелли.

       Решившись наконец высказать свою просьбу, она направилась к воде в тот момент, когда торг, подогретый, с одной стороны, вином, с другой – раздражением, принял подобие взаимных наскоков. Нок, услышав легкие шаги сзади, мгновенно оборвал разговор: старик, увидев еще людей, мог задуматься вообще над будущим лодки, а человек, шедший к воде, одной случайной фразой мог выдать пьянице всю остроту положения множества пассажиров, среди которых старик нашел бы, разумеется, людей сговорчивых и богатых.

       Нок сказал:

       – Подожди-ка здесь, я скоро вернусь.

       Он торопливо скрылся, желая перехватить идущего как можно далее от воды. При выходе из кустов Нок встретился с Гелли, застенчиво отводящей рукой влажные ветви.

       «Да, женщина, – бросил он себе с горечью, но и с самодовольством опытного человека, глубоко изучившего жизнь. – Чему удивляться? Ведь это их миссия – становиться поперек дороги. Сейчас я ее сплавлю».

       Гелли растерянно, с слабой улыбкой смотрела на его неприязненное сухое лицо.

       – Очень прошу вас, – прошептал Нок с оттенком приказания, – не говорите громко, если у вас есть что-нибудь сказать мне. Я вынужден заявить это в силу моих причин, притом никто не обязан выказывать любопытства.

       – Извините, – потерявшись, тихо заговорила Гелли. – Это вы говорили так громко о лодке? Я не знаю с кем. Но я подумала, что могла бы заплатить недостающую сумму. Если бы вы купили сами, я все равно обратилась бы к вам с просьбой взять меня. Я очень тороплюсь в Зурбаган.

       – Вы очень самонадеянны, – начал Нок; девушка мучительно покраснела, но по-прежнему смотрела прямо в глаза, – если вам кажется…

       – Ни любопытство, ни грубость не обязательны, – глухо сказала Гелли, гордо удерживая слезы и поворачиваясь уйти.

       Нок остыл.

       – Простите, прошу вас, – шепнул он, соображая, что может лишиться лодки, – подождите, пожалуйста. Я сейчас, сию минуту скажу вам.

       Гелли остановилась. Самолюбие ее сильно страдало, но слово «простите», по ее простодушному мнению, все-таки обязывало выслушать виноватого. Может быть, он употребил не те выражения, потому что торопился уехать.

       Нок стоял, опустив руки и глаза вниз, словно искал в траве потерянную монету. Он наскоро соображал положение. Присутствие Гелли толкнуло его к новым выводам и новой оценке случая, помимо доплаты денег за лодку.

       – Хорошо, – сказал Нок. – Вы можете ехать со мной. В таком разе, – он слегка покраснел, – доплатите недостающие двадцать рублей. У меня не хватает. Но, предупреждаю вас: не взыщите, я человек мрачный и не кавалер. Со мной едва ли вам будет весело.

       – Уверяю вас, я не думала об этом, – возразила девушка послушным, едва слышным шепотом, – вот деньги, а вещи…

       – Не берите их.

       – Как же быть с ними?

       – Пошлите письмо в контору пароходства с описанием вещей и требуйте их наложенным платежом. Все будет цело.

       – Но плед…

       – Бегите же скорее за пледом, и никому ни слова, – слышите? – ни четверти слова о лодке. Так нужно. Если не согласны – прощайте!

       – О, нет, благодарю, благодарю вас… Я скоро!

       Она скрылась, не чувствуя земли под ногами от радости. Конспиративную обстановку отъезда она объяснила нежеланием Нока перегружать лодку лишними пассажирами. Она знала также, что оставаться наедине с мужчиной, и еще при таких исключительных обстоятельствах, как пустыня и ночь, считается опасным в известном смысле, теоретически ей ясном, но в душе она глубоко не верила этому. Случаи подобного рода она считала возможными лишь где-то очень далеко, за невидимым ей кругом текущей жизни.

       Рыбак, боясь, что сделка не состоится, крикнул:

       – Эй, господин охотник! Я-то тут, а вы-то где?

       – Тут же, – сказал Нок, выходя к лодке. – Получай денежки. Я ходил только к нашему становищу взять из пальто твою мзду.

       Взяв деньги, старик пересчитал их, сунул за пазуху и умильно проговорил:

       – Ну, и один же стаканчик водки бы старому папе Юсу!.. Вытряхнули старика из лодки, да еще с больными ногами, да еще…

       Нок тотчас смекнул, как удалить рыбака, чтобы тот не заметил женщину.

       – Хочешь, ступай по лужайке, что за кустами, – сказал он, – пересеки ее и подайся от берега прямо в лес, там скоро увидишь костер и наших. Скажи, что я велел дать тебе не один, а два и три стаканчика водки.

       Действие этого небрежного предложения оказалось чудесным. Старик, помолодев вдвое, поспешно свернул сеть, взвалил ее с сумкой и удочками на плечо и бойко прыгнул в кусты.

       – Так вот пряменько идти мне?

       – Пряменько, очень пряменько. Водка хорошая, старая, холодная.

       – А вы, – старик подмигнул, – шутки свои шутить приметесь?

       – Да.

       – И великолепно. А я вот чирикну водочки да и домой.

       «Убирайся же», – подумал Нок.

       Рыбак, еще раз подмигнув, скрылся. Нок стал на том месте, где говорил с Гелли. Минуты через три, задыхаясь от поспешной ходьбы, она явилась; плечи и голову ее окутывал серый плед.

       – Садитесь же, садитесь, – торопил Нок. – Вам руль, мне весла. Умеете?

       – Да.

       Они уселись.

       «Романично! – съязвил про себя Нок, отталкивая веслом лодку. – Моему мертвому сердцу безопасны были бы даже полчища Клеопатры, – прибавил он, – и вообще о сердце следовало бы забыть всем».

       Стемнело, когда эти двое молодых людей тронулись в путь. Только у далекого поворота еще блестела рассыпанным ожерельем стрежь, просвет неба над ней, уступая облачной тьме, медленно потухал, напоминая дремлющий глаз. Блеск стрежи скоро исчез. Крякнула утка; тишину осенил быстрый свист крыльев; а затем ровный, значительный в темноте плеск весел стал единственным одиноким звуком речной ночи.

    II
       Нок несколько повеселел оттого, что едет, удаляется от парохода и вероятной опасности. С присутствием женщины Нока примиряло его господствующее положение; пассажирка была в полной его власти, и хотя власть эту он и не помышлял употребить на что-нибудь скверное, все-таки видеть возможность единоличного распоряжения отношениями было приятно. Это слегка сглаживало обычную холодную враждебность Нока к прекрасному полу. У него совсем не было желания говорить с Гелли, однако, сознав, что надо же выяснить кое-что, неясное для обоих, Нок сказал:

       – Как вас зовут?

       – Гелли Сод.

       – Допустим. Не надо так дергать рулем. Вы различаете берег?

       – Очень хорошо.

       – Держите, Гелли, все время саженях в двадцати от берега, параллельно его извивам. Если понадобится иначе, я скажу… Хех!

       Он вскрикнул так, потому что зацепил веслом о подводный древесный лом. Но в резкости вскрика девушке почудилось вдруг нечто затаенное души незнакомца, что вырвалось невольно и, может быть, по отношению к ней. Она оробела, почти испугалась. Десятки страшных историй ожили в ее напряженном воображении. Кто этот молодой человек? Как могла она довериться ему, хотя бы ради отца? Она даже не знает его имени! Жуток был не столько момент испуга, сколько боязнь пугаться все время, быть тоскливо настороже. В это время Нок, выпустив весла, зажег спичку и засопел трубкой; в свете огня его лицо с опущенными на трубку глазами, жадно рассмотренное Гелли, показалось молодой девушке, к великому ее облегчению, совсем не страшным, – лицо как лицо. И даже красивое, простое лицо… Она тихонько вздохнула, почти успокоенная, тем более, что Нок, закурив, сказал:

       – Мое имя – Трумвик. – Имя это он сочинил теперь и, боясь сам забыть его, повторил раза два: – Да, Трумвик, так меня зовут; Трумвик.

       Про себя, вспомнив мнемонику[4], Нок добавил:

       – Трубка, вика[5].

       – Долго ли мы проедем? – спросила Гелли. – Меня заставляет торопиться болезнь отца… – Она смутилась, вспомнив, что Трумвик гребет и может принять это за понукание. – Я говорю вообще, приблизительно…

       – Так как я тоже тороплюсь, – значительно сказал Нок, – то знайте, что в моих интересах увидеть Зурбаган не позднее как послезавтра утром. Так и будет. Отсюда до города не больше ста верст.

       – Благодарю вас. – Она, боязливо рассмеявшись, сообщила: – У меня есть несколько бутербродов и немного сыру… так как достать негде, вы…

       – Я тоже взял коробку сардин и кусок хлеба. С меня достаточно.

       «Все они материалистки, – подумал Нок. – Разве я сейчас думал о бутербродах? Нет, я думал о вечности; река, ее течение – символ вечности… и – что еще?»

       Но он забыл что, хотя настроение продолжало оставаться подавленно-повышенным, Нок принялся думать о своем диком, тяжелом прошлом: грязном романе, тюрьме, о решении упиваться гордым озлоблением против людей, покинуть их навсегда, если не телом, то душой; о любви только к мечте, верной и нежной спутнице исковерканных жизней. Волнение мысли передалось его мускулам, и он греб, как на гонках. Лодка, сильно опережая течение, шумно вспахивала темную воду. Гелли благодаря странности положения испытывала подъем духа, возбуждение исполненного решения. Отец с интересом выслушает рассказ о ее похождениях. Ей представилось, что она не плывет, а читает о женщине со своим именем в некоей книге, где описываются леса, охоты, опасности. Вспомнив отца, Гелли приуныла. Вспомнив небрежного и глупого доктора, пользующего отца, она соображала, как заменит его другим, наведет порядки, осмотрит лекарства, постель – все. Ее деятельной душе требовалось хотя бы мысленно делать что-то. Стараясь избежать новых замечаний Нока, она до утомления добросовестно водила рулем, не выпуская глазами темный завал берега. Ей хотелось есть, но она стеснялась. Они плыли молча минут пятнадцать; затем Нок, тоже проголодавшись, угрюмо сказал:

       – Закусим. Оставьте руль. – Он выпустил весла. – Мои сардинки еще не высохли… так что берите.

       – Нет, благодарю, вы сами.

       Девушка, кутаясь в плед, тихонько ела. Несмотря на темноту, ей казалось, что этот странный Трумвик насмешливо следит за ней, и бутерброды, хотя Гелли проголодалась, стали невкусными. Она поторопилась кончить есть. Нок продолжал еще мрачно ковырять в коробке складным ножом, и Гелли слышала, как скребет железо по жести. В их разъединенности, ночном молчании реки и этом полуголодном скрипе неуютно подкрепляющегося человека было что-то сиротское, и Гелли сделалось грустно.

       – Ночь, кажется, не будет очень холодной, – сказала, слегка все же вздрагивая от свежести, девушка.

       Она сказала первое, что пришло в голову, чтобы Нок не думал, что она думает: «Вот он ест».

       – Пароход теперь остался отсюда далеко.

       Нок что-то промычал, поперхнулся и бросил коробку в воду.

       – Час ночи, – сказал он, подставив к спичке часы. – Вы, если хотите, спите.

       – Но как же руль?

       – Я умею управлять веслами, – настоятельно заговорил Нок, – а от вашего сонного правления рулем часа через два мы сядем на мель. Вообще я хотел бы, – с раздражением прибавил он, – чтобы вы меня слушались. Я гораздо старше и опытнее вас и знаю, что делать. Можете прикорнуть и спать.

       – Вы… очень добры, – нерешительно ответила девушка, не зная, что это: раздражение или снисхождение. – Хорошо, я усну. Если нужно будет, пожалуйста, разбудите меня.

       Нок, ничего не сказав, сплюнул.

       «Неужели вы думаете, что не разбужу? Ясно, что разбужу. Здесь не гостиная, здесь… Как они умеют окутывать паутиной! „Вы очень добры“… „Благодарю вас“, „Не находите ли вы“… Это все инстинкт пола, – решил Нок, – бессознательное к мужчине. Да».

       Потом он стал соображать, ехать ли в Зурбаган на лодке или высадиться верст за пять от города – ради безопасности. Сведения о покупке лодки за бешеные деньги, об иллюзорной Юсовой водке и приметы Нока вполне могли за двое суток стать известны в окрестностях. Попутно он еще раз похвалил себя за то, что догадался взять Гелли, а не отказал ей. Путешествие благодаря этому принимало семейный характер, и кто подумал бы, видя Нока в обществе молодой девушки, что это недавний каторжник? Гелли невольно помогала ему. Он решил быть терпимым.

       – Вы спите? – спросил Нок, вглядываясь в темный оплыв кормы.

       Ответом ему было нечто среднее между вздохом и сонным шепотом. Корма на фоне менее темном, чем лодка, казалась пустой; Гелли, видимо, спала, и Нок, чтобы посмотреть, как она устроилась, зажег спичку. Девушка, завернувшись в плед, положила голову на руки, а руки на дек кормы; видны были только закрытый глаз, лоб и висок; все вместе представлялось пушистым комком.

       – Ну и довольно о ней, – сказал Нок, бросая спичку. – Когда женщина спит, она не вредит.

       Поддерживая нужное направление веслами, он, согласно величавой хмурости ночи, вновь задумался о печальном прошлом. Ему хотелось зажить, если он уцелеет, так, чтоб не было места самообманам, увлечениям и раскаяниям. Прежде всего нужно быть одиноким. Думая, что прекрасно изучил людей (а женщин в особенности), Нок, разгорячившись, решил, внешне оставаясь с людьми, внутренне не сливаться с ними, и так, приказав сердцу молчать всегда, встретить конец дней возвышенной грустью мудреца, знающего все земные тщеты.

       Не так ли увенчанный славой и сединами доктор обходит палату безнадежно больных, сдержанно улыбаясь всем взирающим на него со страхом и ропотом?… «Да, да, – говорит бодрый вид доктора, – конечно, вы находитесь здесь по недоразумению, и все вообще обстоит прекрасно…» Однако доктор не дурак: он видит все язвы, все сокрушения, принесенные недугом, и мало думает о больных. Думать о приговоренных, так сказать, бесполезно. Они ему не компания.

       Сравнение себя с доктором весьма понравилось Ноку. Он выпрямился, нахмурился и печально вздохнул. В таком настроении прошла ночь, и когда Нок стал ясно различать фигуру все еще спящей Гелли, – до Зурбагана оставалось сорок с небольшим верст. Верхние листья береговых кустов затлелись тихими искрами, река яснела, влажный ветерок разливал запах травы, рыбы и мокрой земли. Нок посмотрел на одеревеневшие руки: пальцы распухли, а ладони, испещренные водяными мозолями, едко горели.

       – Однако пора будить этого будуарного человека, – сказал Нок о Гелли. – Занялся день, и я не рискну ехать далее, пока не стемнеет.

       Он направил лодку к песчаному заливчику; лодка, толкнувшись, остановилась, и девушка, нервно вскочив, растерянно осмотрелась еще слипающимися глазами.

    III
       – Это вы, – успокаиваясь, сказала она. – Всю ночь я спала. Я не сразу поняла, что мы едем.

       Ее волосы растрепались, воротник блузы смялся, приняв взъерошенный вид. Плед спустился к ногам. Одна щека была румяной, другая бледной.

       Нок сказал:

       – Ну, нам, видите ли, осталось проехать не более того, что позади нас. Теперь мы остановились и не тронемся, пока не стемнеет. Надо же отдохнуть. Вылезайте, Гелли. Умывайтесь или причесывайтесь, как знаете, а мне позвольте булавку, если у вас есть. Я хочу поймать рыбу. В этой дикой реке рыбы достаточно.

       Гелли погладила рукой грудь; булавка нашлась как раз на месте одной потерянной пуговицы. Она вынула булавку, и края кофточки слегка разошлись, приоткрыв край белой рубашки. Заметив это, Гелли смутилась – она вспомнила, что на нее, спящую, всю ночь смотрел мужчина, а так как спать одетой не приходилось ей никогда, то девушка бессознательно представила себя спавшей, как обычно, под одеялом. Просвет рубашки увеличил смущение. Все, что инстинктивно чувствовалось ей в положении мужчины и женщины, которых никто не видит, неудержимо перевело смущение в смятение; Гелли уронила булавку и, когда, отыскав ее, выпрямилась, лицо ее было совсем красным и жалким.

       – Хорошо, что булавка железная, – сказал Нок. – Ее легко гнуть; стальная сломалась бы.

       Простодушная близорукость этого замечания вернула Гелли душевное равновесие. Она вышла из лодки, за ней Нок. Сказав, что пойдет вырезать удочку, он потерялся в кустах, и Гелли в продолжение нескольких минут оставалась одна. Плеснув из горсточки на лицо воды, девушка утерлась платком и, поправив прическу над речным вздрагивающим зеркалом, поднялась к вершине берегового холма. Здесь она решила «собраться с мыслями». Но мысли вдруг разбежались, потому что занялось и блеснуло перед ней такое жизнерадостное, великолепное утро, когда зелень кажется садом, а мы в нем детьми, прощенными за какую-то гадость. Солнечный шар плавился над синей рекой, играя с пространством легкими, дрожащими блестками, рассыпанными везде, куда направлялся взгляд. Крепкий густой запах зелени волновал сердце, прозрачность далей казалась широко раскинутыми, смеющимися объятиями; синие тени множили тонкость утренних красок, и кое-где в кудрявых ослепительных просветах блистала лучистая паутина.

       Нок вышел из кустов с длинным прутом в руках. Гелли, переполненная восхищением, громко сказала:

       – Какое дивное утро!

       Нок опасливо посмотрел на нее. Она хотела быть, как всегда, сдержанной, но, против воли, сияла бессознательным оживлением.

       «Ну, что же, – враждебно подумал он, – не воображаешь ли ты, что я попался на эту нехитрую удочку? Что я буду ахать и восхищаться? Что я раскисну под твоим взглядом? Девчонка, не мудри! Ничего не выйдет из этого».

       – Извините, – холодно сказал он. – Ваши восторги мне скучноваты. И затем, пожалуйста, не кричите. Я хорошо слышу.

       – Я не кричала, – ответила Гелли, сжавшись.

       Незаслуженная, явная грубость Нока сразу расстроила и замутила ее. Желая пересилить обиду, она спустилась к воде, тихо напевая что-то, но, опасаясь нового замечания, умолкла совсем.

       «Он положительно меня ненавидит; должно быть, за то, что я напросилась ехать».

       Эта мысль вызвала припадок виноватости, которую она постаралась, смотря на удившего с лодки Нока, рассеять сознанием необходимости ехать, что нашла нужным тотчас же сообщить Ноку.

       – Вы напрасно сердитесь, Трумвик, – сказала Гелли, – не будь отец болен, я не просила бы вас взять меня с собой. Поэтому представьте себя на моем месте и в моем положении… Я ухватилась за вас поневоле.

       – Это о чем? – рассеянно спросил Нок, поглощенный движением лесы, скрученной из похищенных в бортах пиджака конских волос. – Отойдите, Гелли, ваша тень ложится на воду и пугает рыбу. Не я, впрочем, виноват, что ваш отец захворал… И вообще, моя манера обращения одинакова со всеми… Клюет!

       Гелли, покорно отступив в глубину берега, видела, как серебряный блеск, вырвавшись из воды, запрыгал в воздухе и, закружившись вокруг Нока наподобие карусели, шлепнулся в воду.

       – Рыба! Большая! – вскричала Гелли.

       Нок, гордый удачей, ответил так же азартно, оглушая скачущую в руках рыбу концом удилища:

       – Да, не маленькая. Фунта три. Рыба, знаете, толстая и тяжелая: мы ее зажарим сейчас. – Он подтолкнул лодку к берегу и бросил на песок рыбу; затем, осмотревшись, стал собирать валежник и обкладывать его кучей, но валежника набралось немного. Гелли, стесняясь стоять без дела, тоже отыскала две-три сухих ветки. Порывисто, с напряжением и усердием, стоящим тяжелой работы, совала она Ноку наломанные ее исколотыми руками крошечные прутики, величиной в спичку. Нок, выпотрошив рыбу, поджег хворост. Огонь разгорался неохотно; повалил густой дым. Став на колени, Нок раздувал хилый огонь, не жалея легких, и скоро, поблизости уха, услышал второе, очень старательное, прерывистое: фу-у-у! фу-у-у! – Гелли, упираясь в землю кулачками с сжатыми в них щепочками, усердно вкладывала свою долю труда; дым ел глаза, но, храбро прослезившись, она не оставила своего занятия даже и тогда, когда огонь, окрепнув и заворчав, крепко схватил хворост.

       – Ну, будет! – сказал Нок. – Принесите рыбу, вон она!

       Гелли повиновалась.

       Выждав, когда набралось побольше углей, Нок разгреб их на песке ровным слоем и аккуратно уложил рыбу. Жаркое зашипело. Скоро оно, сгоревшее с одной стороны, но доброкачественное с другой, было извлечено Ноком и перенесено на блюдо из листьев.

       Разделив его прутиком, Нок сказал:

       – Ешьте, Гелли, хотя оно и без соли. Голодными мы недалеко уедем.

       – Я знаю это, – задумчиво произнесла девушка.

       Съев кое-как свою порцию, она, став полусытой, затосковала по дому. Ослепительно, но дико и пустынно было вокруг; бесстрастная тишина берега, державшая ее в вынужденном обстоятельствами плену, начинала действовать угнетающе. Как сто, тысячу лет назад – такими же были река, песок, камни; утрачивалось представление о времени. Она молча смотрела, как Нок, спрятав лодку под свесившимися над водой кустами, набил и закурил трубку; как, мельком взглядывая на путницу, хмуро и тягостно улыбался, и странное недоверие к реальности окружающего моментами просыпалось в ее возбужденном мозгу. Ей хотелось, чтобы Трумвик поскорее уснул; это казалось ей все-таки делом, приближающим час отплытия.

       – Вы хотели заснуть, – сказала Гелли, – по-моему, вам это прямо необходимо.

       – Я вам мешаю?

       – В чем? – Раздосадованная его постоянно придирчивым тоном, Гелли сердито пожала плечами. – Я, кажется, ничего не собираюсь делать, да и не могу, раз вы заявили, что поедете в сумерки.

       – Я ведь не женщина, – торжественно заявил Нок, – меньше сна или больше – для меня безразлично. Если я вам мешаю…

       – Я уже сказала, что нет! – вспыхнула, тяжело дыша от кроткого гнева, Гелли, – это я, должно быть, – позвольте вам сказать прямо, – мешаю вам в чем-то… Тогда не надо было ехать со мной. Потому что вы все нападаете на меня!

       Ее глаза стали круглыми и блестящими, а детский рот обиженно вздрагивал. Нок изумленно вынул изо рта трубку и осмотрелся, как бы призывая свидетелями небо, реку и лес в том, что не ожидал такого отпора. Боясь, что Гелли расплачется, отняв у него тем самым – и безвозвратно – превосходную позицию сильного презрительного мужчины, Нок понял необходимость придать этому препирательству «серьезную и глубокую» подкладку – немедленно; к тому же он хотел наконец высказаться, как хочет этого большинство искренно, но недавно убежденных в чем-либо людей, ища слушателя, убежденного в противном; здесь дело обстояло проще: самый пол Гелли был отрицанием житейского мировоззрения Нока. Нок сначала нахмурился, как бы проявляя этим осуждение горячности спутницы, а затем придал лицу скорбное, горькое выражение.

       – Может быть, – сказал он, веско посылая слова, – я вас и задел чем-нибудь, Гелли, даже наверное задел, допустим, но задевать вас, именно вас, я, поверьте, не собирался. Скажу откровенно: я отношусь к женщинам весьма отрицательно; вы – женщина; если невольно я перешел границы вежливости, то только поэтому.

       Личность, отдельное лицо, вы ли, другая ли кто – для меня все равно, в каждой из вас я вижу, не могу не видеть представительницу мирового зла. Да! Женщины – мировое зло!

       – Женщины? – несколько оторопев, но успокаиваясь, спросила Гелли, – и вы думаете, что все женщины…

       – Решительно все!

       – А мужчины?

       – Вот чисто женский вопрос! – Нок подложил табаку в трубку и покачал головой. – Что «а мужчины?»? Мужчины, могу сказать без хвастовства, – начало творческое, положительное. Вы же начало разрушительное!

       Разрушительное начало, взбудораженное до глубины сердца, с минуту изумленно, подняв тонкие брови, смотрело на Нока с упреком и вызовом.

       – Но… Послушайте, Трумвик! – Нок заговорил языком людей ее круга, и она сама стала выражаться более легко и свободно, чем до этой минуты. – Послушайте, это дерзость, но думаю, что вы говорите серьезно. Это обидно, но интересно. В чем же показали себя с такой черной стороны мы?

       – Вы неорганизованная стихия, злое начало.

       – Какая стихия?

       – Хоть вы, по-видимому, еще девушка (Гелли побагровела от волнения), я могу вам сказать, – продолжал, помолчав, Нок, – что… значит… половая стихия. Физиологическое половое начало переполняет вас и увлекает нас в свою пропасть.

       – Об этом я говорить не буду, – звонко сказала Гелли, – я не судья в этом.

       – Почему?

       – Глупо спрашивать.

       – Вы отказываетесь продолжать этот разговор?

       Она отвернулась, смотря в сторону, ища понятного объяснения своему смущению, которое не могло, как она хорошо знала, вытекать ни из жеманности, ни из чопорности, потому просто, что эти черты отсутствовали в ее характере. Наконец потребность быть всегда искренней взяла верх; посмотрев прямо в глаза Ноку чистым и твердым взглядом, Гелли храбро сказала:

       – Я сама еще не женщина; поэтому, наверное, было бы много фальши, если бы я пустилась рассуждать о… физической стороне. Говорите, я, может быть, пойму все-таки и скажу, согласна с вами или нет!

       – Тогда знайте, – раздраженно заговорил Нок, – что так как все интересы женщины лежат в половой сфере, они уже по тому самому ограниченны. Женщины мелки, лживы, суетны, тщеславны, хищны, жестоки и жадны.

       Он потревожил Гартмана, Шопенгауэра, Ницше и в продолжение получаса рисовал перед присмиревшей Гелли мрачность картины будущего человечества, если оно наконец не предаст проклятью любовь. Любовь, по его мнению, – вечный обман природы, – следовало бы давно сдать в архив, а романы сжечь на кострах.

       – Вы, Гелли, – сказал он, – еще молоды, но когда в вас проснется женщина, она будет ничем не лучше остальных розовых хищников вашей породы, высасывающих мозг, кровь, сердце мужчины и часто доводящих его до преступления.

       Гелли вздохнула. Если Нок прав хоть наполовину, – жизнь впереди ужасна. Она, Гелли, против воли сделается змеей, ехидной, носительницей мирового зла.

       – У Шекспира есть, правда, леди Макбет, – возразила она, – но есть также Юлия и Офелия…

       – Неврастенические самки, – коротко срезал Нок.

       Гелли прикусила язык. Она чуть было не сказала: «я познакомила бы вас с мамой, не умри она четыре года назад»; и теперь благодарила судьбу, что злобный ярлык «самок» миновал дорогой образ. У нее пропала всякая охота разговаривать. Нок, не заметив хмурой натянутости в ее лице, сказал, разумея себя под переменою «я» на «он»:

       – У меня был приятель. Он безумно полюбил одну женщину. Он верил в людей и женщин. Но эта пустая особа любила роскошь и мотовство. Она уговорила моего приятеля совершить кражу… Этот молодой человек был так уверен, что его возлюбленная тоже сошла с ума от любви, что взломал кассу патрона и деньги передал той – дьяволу в человеческом образе. И она уехала от мужа одна, а я…

       Вся кровь ударила ему в голову, когда, проговорившись в запальчивости так опрометчиво, он понял, что рассказ все-таки необходимо закончить, чтобы не вызвать еще большего подозрения. Но Гелли, казалось, не сообразила, в чем дело. Обычная слабая улыбка вежливого внимания освещала ее осунувшееся за ночь лицо.

       – Что же, – вполголоса договорил Нок, – он попал на каторгу.

       Наступило внимательное молчание.

       – Он и теперь там? – принужденно спросила Гелли.

       – Да.

       – Вам его жалко, конечно… и мне жалко, – поспешно прибавила она, – но поверьте, Трумвик, человек этот не виноват!

       – Кто же виноват?

       Нок затаил дыхание.

       – Конечно, она.

       – А он?

       – Он сильно любил, и я бы не осудила его.

       Нок смотрел на нее так пристально, что она опустила глаза.

       «Догадалась или не догадалась? Э, черт! – решил он, – мне, в сущности, все равно. Она, конечно, подозревает теперь, но не посмеет выспрашивать, а мне более ничего не нужно».

       – Я засну. – Он встал, потягиваясь и зевая.

       – Да, засните, – сказала Гелли, – солнце высоко.

       Нок, не отвечая, улегся в тени явора, закрыв голову от комаров пиджаком, и скоро уснул. Во сне, как ни странно, как это ни противно его мнениям, но как согласно с человеческой природой, он видел, что Гелли подходит к нему, сидящему, сзади и нежно прижимает теплую ладонь к его глазам. Его чувства при этом были странной смесью горькой обиды и нежности. Сон, вероятно, принял бы еще более сложный характер, если бы Нок не проснулся от нерешительного мягкого расталкивания. Открыв глаза, он увидел будившую его Гелли, и последнее прикосновение ее руки слилось с наивностью сна. Стемнело. Красное веко солнца скрывалось за черным берегом; сырость, тяжесть в голове и грозное настоящее вернули Нока к его постоянному за последние дни состоянию угрюмой настороженности.

       – Простите, я разбудила вас, – сказала Гелли, – нам пора ехать.

       Они сели в лодку; снова зашумела вода; около часа они плыли не разговаривая; затем, слыша, как Нок часто и хрипло дышит (подул порывистый встречный ветер, и вода взволновалась), Гелли сказала:

       – Передайте мне весла, Трумвик, вы отдохнете.

       – Весла тяжелые.

       – Ну, что за беда! – Она засмеялась. – Если окажусь неспособной, прошу прощения. Дайте весла.

       – Как хотите, – ответил Нок.

       «Пускай гребет, в самом деле, – подумал он, – голосок-то у нее стал потверже, это сбить надо».

       Они пересели. Нок услышал медленные, неверные всплески, ставшие постепенно более правильными и частыми. Гелли еле удерживала весла, толстые концы которых ежеминутно грозили вырваться из ее рук. Откидываясь назад, она тянулась всем телом, и, что хуже всего, ее ногам не было точки опоры, они не доставали до вделанного в дно лодки специально для упора ногам деревянного возвышения. Ноги Гелли беспомощно скользили по дну, и, с каждым взмахом весел, тело почти съезжало с сиденья. Отгребаемая вода казалась тяжелой и неподвижной, как если бы весла погружались в зерно. Руки и плечи девушки заболели сразу, но ни это, ни болезненное сердцебиение, вызвавшее холодный пот, ни тяжесть и мучительность судорожного дыхания не принудили бы ее сознаться в невольной слабости. Она скорее умерла бы, чем оставила весла. Не менее получаса Гелли выносила эту острую пытку и под конец двигала веслами машинально, как бы не своими руками. Нок, мрачно думавший о жестоком прошлом, встрепенулся и прислушался: весла ударяли вразброд, слабыми, растерянными всплесками, почти не двигая лодку.

       – Ага! Гелли! – сказал он. – Возвращайтесь на свое место, довольно!

       Она не могла даже ответить. Нок, выпустив руль, подошел к ней. Слабые отсветы воды позволили ему, нагнувшись, рассмотреть бледное, с крепко зажмуренными глазами и болезненно раскрывшимся ртом лицо девушки. Он схватил весла, желая отнять их. Гелли не сразу выпустила их, но, и выпуская, все еще пыталась взмахнуть ими, как заведенная. Она открыла глаза и выпрямилась, полусознательно улыбаясь.

       – Ну что? – с внезапной жалостью спросил Нок.

       – Нет, ничего, – через силу ответила она, стараясь отдышаться сразу. Затем боязнь насмешки или укола заставила ее гордо выпалить довольно смелое заявление: – Я могла бы долго грести, так как весла не очень тяжелы… Только ручки у них толстые, – наивно прибавила она.

       Они пересели снова, и Нок задумался. Он был несколько сконфужен и тронут. Но он постарался придать иное направление мыслям, готовым пристально остановиться на этом гордом и добром существе. Однако у него осталось такое впечатление, как будто он шел и вот зачем-то остановился.

       Тучи сгустились, ветер стал ударять сильными густыми рывками. На руку Нока упала капля дождя, и в отдаленном углу земной тьмы блеснул короткий голубой свет. Лодку покачивало, вода зловеще всплескивала. Нок посмотрел вверх, затем, перестав грести, сказал:

       – Гелли, надо пристать к берегу. Будет гроза. Переждать ее на воде немыслимо: лодку затопит ливнем или опрокинет ветром. Держите руль к берегу.

    IV
       Место, куда пристали они, было рядом невысоких песчаных бугров. Путешественники сошли на берег. Нок, опасаясь, что вода от ливня сильно поднимется, с большими усилиями втянул лодку меж буграми в естественное песчаное углубление. По берегу тянулся редкий, высокий лес, являющийся плохой защитой от грозовой бури, и Нок нашел нужным предупредить девушку об этом.

       – Мы вымокнем, – сказал он, – с чем примиритесь заранее – некуда скрыться. Вы боитесь?

       – Нет, но неприятно останавливаться.

       – Ужасно неприятно.

       Они встали под деревом, с тоской прислушиваясь к шуму его листвы, по которой защелкал дождь. Ветер, затихая на мгновение, ударял снова, как бы набравшись сил, еще резче и неистовее. Тучи, спустившиеся над лесом с решительной мрачностью нападения, задавили наконец единственный густо-синий просвет неба, и тьма стала полной. Было сиротливо и холодно; птицы, вспархивая без крика, летели низом, вихляющим трусливым полетом. Свет молнии, вспыхивавший пока редко, без грома, показал Ноку за обрывом лису, нюхавшую воздух, острая ее морда и поджатая передняя лапа исчезли мгновенно, как появились.

       Междуцарствие тишины и грозы кончилось весьма решительным шквалом, сразу взявшим быстроту курьерского поезда; в его стремительном напряжении деревья склонились под углом тридцати градусов, а мелкая поросль затрепетала как в лихорадке. Листья, сучья, разный древесный сор понесся меж стволов, ударяя в лицо. Наконец скакнула жутким синим огнем гигантская молния, по земле яростно хлестнуло дождем, и взрывы неистового грома огласили пустыню.

       Мокрые, как губки в воде, Гелли и Нок стояли в ошеломлении, прижавшись спинами и затылками к стволу. Они задыхались. Ветер душил их; ему помогал ливень такой чудовищной щедрости, что лес быстро наполнился шумом ручьев, рожденных грозой. Гром и молния чередовались в диком соперничестве, заливающем землю приступами небесного грохота и непрерывным, режущим глаз, холодным, как дождь, светом, в дрожи которого деревья, казалось, шатаются и подскакивают.

       – Гелли! – закричал Нок. – Мы все равно больше не смокнем. Выйдем на открытое место! Опасно стоять под деревом. Дайте руку, чтобы не потеряться; видите, что творится кругом.

       Держа девушку за руку, ежеминутно расползаясь ногами в скользкой грязи и высматривая, пользуясь молнией, свободное от деревьев место, Нок одолел некоторое расстояние, но, убедившись, что далее лес становится гуще, остановился. Вдруг он заметил огненную неподвижную точку. Обойдя куст, мешавший внимательно рассмотреть это явление, Нок различил огромный переплет, находившийся так близко от него, что виден был огарок свечи, воткнутый в бутылку, поставленную на стол.

       – Гелли! – сказал Нок. – Окно, жилье, люди! Вот-вот, смотрите!

       Ее рука крепче оперлась о его руку, девушка радостно повторила:

       – Окно, люди! Да, я вижу теперь. О, Трумвик, бежим скорей под крышу! Ну!

       Нок приуныл, охваченный сомнением. Именно жилья и людей следовало ему избегать в своем положении. Наконец, сам измученный и озябший, рассчитывая, что в подобной глуши мало шансов знать кому-либо его приметы и бегство, а в крайнем случае положившись на судьбу и револьвер, Нок сказал:

       – Мы пойдем, только, ради Бога, слушайтесь меня, Гелли: не объясняйте сами ничего, если вас спросят, как мы очутились здесь. Неизвестно, кто живет здесь; неизвестно также, поверят ли нам, если мы скажем правду, и не будет ли от этого неприятностей. Если это понадобится, я расскажу выдумку, более правдоподобную, чем истина; согласитесь, что истина нашего положения все-таки исключительная.

       Гелли плохо понимала его; вода под платьем струилась по ее телу, поддерживая одно желание – скорее попасть в сухое, крытое место.

       – Да, да, – поспешно сказала девушка, – но, пожалуйста, Трумвик, идем!..

       Через минуту они стояли у низкой двери бревенчатой, без изгороди и двора, хижины.

       Нок потряс дверь.

       – Кто стучит? – воскликнул голос за дверью.

       – Застигнутые грозой, – сказал Нок, – они просят временно укрыть их.

       – Что за дьявол! – с выражением изумления, даже пораженности откликнулся голос. – Медор, иди-ка сюда, эй, ты, лохматый лентяй!

       Послышался хриплый глухой лай.

       Неизвестный, все еще не открывая дверей, спросил:

       – Сколько вас?

       – Двое.

       – Кто же вы, наконец?

       – Мужчина и женщина.

       – Откуда здесь женщина, любезнейший?

       – Скучно объясняться через дверь, – заявил Нок, – пустите, мы устали и смокли.

       Наступила короткая тишина; затем обитатель хижины, внушительно стуча чем-то об пол, крикнул:

       – Я вас пущу, но помните, что Медор без намордника, а в руках я держу двухствольный штуцер. Входите по одному; первой пусть войдет женщина.

       Встревоженная Гелли еще раз за время этого разговора почувствовала силу обстоятельств, бросивших ее в необычайные, никогда не испытанные условия. Впрочем, она уже несколько притерпелась. Звякнул отодвигаемый засов, и в низком, грязном, но светлом помещении появилась совсем мокрая, тяжело дышащая, бледная, слегка оробевшая девушка в шляпе, изуродованной и сбитой набок дождем. Гелли стояла в луже, мгновенно образовавшейся на полу от липнущей к ногам юбки. Затем появился Нок, в не менее жалком виде. Оба одновременно сказали «уф» и стали осматриваться.

    V
       Хозяин хижины, оттянув собаку за ошейник от ног посетителей, на которых она обратила чрезмерное внимание и продолжала взволнованно ворчать, загнал ее двумя пинками в угол, где, покружившись и зевнув, волкодав лег, устремив беспокойные глаза на Гелли и Нока. Хозяин был в цветной шерстяной рубахе с засученными рукавами, плисовых штанах и войлочных туфлях. Длинные, жидкие волосы, веером спускаясь к плечам, придавали неизвестному вид бабий и неопрятный. Костлявый, невысокого роста, лет сорока – сорока пяти, человек этот с румяным, неприятно открытым лицом, с маленькими ясными глазами, окруженными сеткой морщин, и вздернутой верхней губой, открывавшей крепкие желтоватые зубы, производил смутное и мутное впечатление. В очаге, сложенном из дикого камня, горели дрова, над огнем кипел черный котелок, а над ним, шипя и лопаясь, пеклось что-то из теста. У засаленного бурого стола, кроме скамьи, торчали два табурета. Жалкое ложе в углу, отдаленно напоминающее постель, и осколок зеркала на гвозде доканчивали скудную меблировку. Под полками с небольшим количеством необходимой посуды висели ружья, капканы, лыжи, сетки и штук пятнадцать клеток с певчими птицами, возбужденно голосившими свои нехитрые партии. На полу стоял граммофон в куче сваленных старых пластинок. Все это было достаточно густо испещрено птичьим пометом.

       – Так вот, дорогие гости, – сказал несколько нараспев и в нос неизвестный, – садитесь, садитесь. Вас, вижу я, хорошо выстирало. Садитесь, грейтесь.

       Гелли села к огню, выжимая рукава и подол юбки. Нок ограничился тем, что, сняв мокрый пиджак, сильно закрутил его над железным ведром и снова надел. Стекла окна, озаряемые молнией, звенели от грома.

       – Давайте знакомиться, – добродушно продолжал хозяин, отставляя ружье в угол. – Ах, бедная барышня! Я предложу вам, господа, кофею. Вот вскипел котелок – а, барышня?

       Гелли поблагодарила очень сдержанно, но так тихо и ровно, что трудно было усомниться в ее желании съесть и выпить чего-нибудь. Злосчастная рыба давно потеряла свое подкрепляющее действие. Нок тоже был голоден.

       Он сказал:

       – Я заплачу. Есть и пить, правда, необходимо. Дайте нам то, что есть.

       – Разве берут деньги в таком положении? – обиженно возразил охотник. – Чего там! Ешьте, пейте, отдыхайте – я всегда рад услужить, чем могу.

       Все это произносил он раздельно, открыто, радушно, как заученное. На столе появились хлеб, холодное мясо, горячая, с огня, масленая лепешка и котелок, полный густым кофе. Собирая все это, охотник тотчас же заговорил о себе. Больше всего он зарабатывает продажей птиц, обученных граммофоном всевозможным мелодиям. Он даже предложил показать, как птицы подражают музыке, и бросился было к граммофону, но удержался, покачав головой.

       – Ах я, дурак, – сказал он, – молодые люди проголодались, а я вздумал забавлять их! Кстати, – он повернулся к Ноку и посмотрел на него в упор, – вверху тоже дожди?

       – Мы едем снизу, – сказал Нок, – в Зурбагане отличная погода… Как вас зовут?

       – Гутан.

       – Милая, – нежно обратился Нок к девушке, – что, если Трумвик и Гелли попросят этого доброго человека указать где-нибудь поблизости сговорчивого священника? Как ты думаешь?

       Гутан поставил кружку так осторожно, словно малейший стук мог заглушить ответ Гелли. Она сидела против Нока, рядом с охотником.

       Девушка опустила глаза. Резкая бледность мгновенно изменила ее лицо. Ее руки дрожали, а голос был не совсем бодр, когда она, отбросив наконец опасное колебание, тихо сказала:

       – Делай как знаешь.

       Гроза стихала.

       Гутан опустил глаза, затем отечески покачал головой.

       – Конечно, я на вашей стороне, – сочувственно сказал он, – семейный деспотизм штука ужасная. Только, как мне ни жаль вас, господа, а должен я сказать, что вы проехали. Деревня лежит ниже, верст десять назад. Там есть отличный священник, в полчаса он соединит вас и возьмет, честное слово, сущие пустяки…

       – Что же, беда не велика, – спокойно сказал Нок, – все, видите ли, вышло очень поспешно, толком расспросить было некого, и мы, купив лодку, отправились из Зурбагана, рассчитывая, что встретим же какое-нибудь селение. Виноваты, конечно, сумерки, а нам с Гелли много было о чем поговорить. Вот заговорились – и просмотрели деревню.

       – Поедем, – сказала Гелли, вставая. – Дождя нет.

       Нок пристально посмотрел в ее блестящие, замкнутые глаза.

       – Ты волнуешься и торопишься, – медленно произнес он, – не беспокойся; все устроится. Садись.

       Истинный смысл этой фразы казался непонятным Гутану и был очень недоверчиво встречен девушкой, однако ей не оставалось ничего другого, как сесть. Она постаралась улыбнуться.

       Охотник подошел к очагу. Неторопливо поправив дрова, он, стоя спиной к Ноку, сказал:

       – Смешные вы, господа, люди. Молодость, впрочем, имеет свои права. Скажу я вам вот что: опасайтесь подозрительных встреч. Два каторжника бежали на прошлой неделе из тюрьмы; одного поймали вблизи Варда, а другой…



       Он повернулся как на пружинах, с приятной улыбкой на разгоревшемся румяном лице, и быстро, но непринужденно уселся за стол. Его прямой, неподвижный взгляд, обращенный прямо в лицо Нока, был бы оглушителен для слабой души, но молодой человек, захлебнувшись кофеем, разразился таким кашлем, что побагровел и согнулся.

       – … другой, – продолжал охотник, терпеливо выждав конца припадка, – бродит в окрестностях, как я полагаю. О бегстве мошенников было, видите ли, напечатано в газете, и приметы их там указаны.

       – Да? – весело сказала Гелли. – Но нас, знаете, грабить не стоит, мы почти без денег… Как называется эта желтая птичка?

       – Это певчий дрозд, барышня. Премилое создание.

       Нок рассмеялся.

       – Гелли трудно напугать, милый Гутан! – вскричал он, – что касается меня, я совершенный фаталист во всем.

       – Вы, может быть, правы, – согласился охотник. – Советую вам посмотреть лодку, – вода прибыла, лодку может умчать разливом.

       – Да, правильно. – Нок встал. – Гелли, – громко и нежно сказал он, – я скоро вернусь. Ты же посмотри птичек, развлекись разговором. Вероятно, тебя угостят и граммофоном. Не беспокойся, я помню, где лодка, и не заплутаюсь.

       Он вышел. Гелли знала, что этот человек ее не оставит. Острота положения пробудила в ней всю силу и мужественность ее сердца, способного замереть в испуге от словесной обиды, но твердого и бесстрашного в опасности. Она жалела и уважала своего спутника, потому что он на ее глазах боролся, не отступая до конца, как мог, с опасной судьбой.

       Гутан подошел к двери, плотно прикрыл ее, говоря:

       – Эти певчие дрозды, барышня, чудаки, страшные обжоры, во-первых, и…

       Но эта бесцельная болтовня, видимо, стесняла его. Подойдя к Гелли вплотную, он, перестав улыбаться, быстро и резко сказал:

       – Будем вести дело начистоту, барышня. Клянусь, я вам желаю добра. Знаете ли вы, кто этот господин, с которым вам так хочется обвенчаться?

       Даже чрезвычайное возбуждение с трудом удержало Гелли от улыбки, – так ясно было, что охотник поддался заблуждению. Впрочем, присутствие Гелли трудно было истолковать в ином смысле – ее наружность отвечала самому требовательному представлению о девушке хорошего круга.

       – Мне, кажется, да, знаю, – холодно ответила Гелли, вставая и выпрямляясь. – Объясните ваш странный вопрос.

       Гутан взял с полки газету, протянул Гелли истрепанный номер:

       – Читайте здесь, барышня. Я знаю, что говорю.

       Пропустив официальный заголовок объявления, а также то, что относилось ко второму каторжнику, Гелли прочла:

       «… и Нок, двадцати пяти лет, среднего роста, правильного и крепкого сложения, волосы вьющиеся, рыжеватые, глаза карие; лицо смуглое, под левым ухом большое родимое пятно, величиной с боб; маленькие руки и ноги; брови короткие; других примет не имеет. Каждый обнаруживший местонахождение указанных лиц, или одного из них, обязан принять все меры к их задержанию или же, в случае невозможности этого, поставить местную власть в известность относительно поименованных преступников, за что будет выдана установленная законом награда».

       Гелли машинально провела рукой по глазам. Прочитанное не было для нее новостью, но отнимало – и окончательно – самые смелые надежды на то, что она могла крупно, фантастически ошибиться.

       Вздохнув, она возобновила игру.

       – Боже мой! Какой ужас!

       – Да, – с грубой торопливостью подхватил Гутан, не замечая, что отчаянное восклицание слишком подозрительно скоро прозвучало из уст любящей женщины. – Не мое дело допытываться, как он, и так скоро, обошел вас. Но вот с кем вы хотели связать судьбу.

       – Я очень обязана вам, – сказала Гелли с чувством глубокого отвращения к этому человеку. Она, естественно, тяжело дышала; не зная, чем кончится мрачная история вечера, Гелли допускала всякие ужасы. – Как видите, я потрясена, растерялась. Что делать?

       – Помогите задержать его, – сказал Гутан, – и клянусь вам, я не только доставлю вас обратно в город, но и уделю еще четвертую часть награды. Молодые барышни любят принарядиться… – Он пренебрежительно окинул взглядом жалкий костюм Гелли. – Жизнь дорожает, а я хозяин своему слову.

       Рука Гелли невольно качнулась по направлению к пышущей здоровьем щеке охотника, но девушка перемогла оскорбление, не изменившись в лице.

       – Хорошо, согласна! – твердо произнесла она. – Я не умею прощать. Он скоро придет. Вы не боитесь, что отпустили его?

       – Нет. Он ушел спокойно. Даже если и догадывается, что маска сорвана, – одного меня он, конечно, не побоится. У него – револьвер. Оттянутый карман в мокром пиджаке заметно выдает форму предмета. Я должен его связать, схватить его сзади. Вы подведите его к клетке и займите какой-нибудь птицей. В это время возьмите у него из кармана револьвер. Иначе, – Гутан угрожающе понизил голос, – я осрамлю вас на весь город.

       – Хорошо, – едва слышно сказала Гелли. Она говорила и двигалась как бы в ярком сне, где все решения мгновенны, полны кошмарной тоски и тайны. – Да, вы сообразили хорошо. Я так и сделаю.

       – Улыбайтесь же! Улыбайтесь! – вдруг крикнул Гутан. – Вы побелели! Он идет, слышите?!

       Звук медленных, за дверью, шагов, приближающихся как бы в раздумье, был слышен и Гелли. Она придвинулась к двери. Нок, широко распахнув дверь, прежде всего посмотрел на девушку.

       – Нок, – громко сказала она; охотник не догадался сразу, что внезапная перемена имени выдает положение, но беглец понял. Револьвер был уже в его руке. Это произошло так быстро, что, поспешно переступая порог, чтобы не видеть свалки, Гелли успела только проговорить: – Защищайтесь, – это я хотела сказать.

       Последним воспоминанием ее были два мгновенно преображенных мужских лица.

       Она отбежала шагов десять в мокрую тьму кустов и остановилась, слушая всем своим существом. Неистовый лай; выстрел, второй, третий; два крика; сердце Гелли стучало, как швейная машина в полном ходу; в полуоткрытую дверь выбрасывались тени, быстро меняющие место и очертания; спустя несколько секунд звонко вылетело наружу оконное стекло и наступила несомненная, но удивительная в такой момент тишина. Наконец кто-то, черный от падающего сзади света, вышел из хижины.

       – Гелли! – тихо позвал Нок.

       – Я здесь.

       – Пойдемте. – Он хрипло дышал, зажимая ладонью нижнюю разбитую губу.

       – Вы… убили?

       – Собаку.

       – А тот?

       – Я связал его. Он сильнее меня, но мне посчастливилось запутать его в скамейках и клетках. Там все опрокинуто. Я также заткнул ему рот, пригрозив пулей, если он не согласится на это… Самому разжимать рот…

       – О, бросьте это! – брезгливо сказала Гелли.

       Так тяжело, как теперь, ей не было еще никогда. На долгие часы померкла вся казовая сторона жизни. Лесная тьма, борьба, кровь, предательство, жестокость, трусость и грубость подарили новую тень молодой душе Гелли. Уму было все ясно и непреложно, а сердцу – противно.

       Нок, приподняв лодку, освободил ее этим от дождевой воды и столкнул на воду. Они двигались в полной тьме. Вода сильно поднялась, более внятный шум ускоренного течения звучал тревожно и властно.

       Несколькими ударами весел Нок вывел лодку на середину реки и приналег в гребле. Тогда, почувствовав, что связанный и застреленная собака отрезаны наконец от нее расстоянием и водой, Гелли заплакала. Иного выхода не было ее потрясенным нервам; она не могла ни гневаться, ни быть безучастной к только что происшедшему, – особенно теперь, когда от нее не требовалось более того крайнего самообладания, какое пришлось выказать у Гутана.

       – Ради Бога, не плачьте, Гелли! – сказал, сильно страдая, Нок. – Я виноват, я один.

       Гелли, чувствуя, что голос сорвется, молчала. Слезы утихли. Она ответила:

       – Мне можно было сказать все, все сразу. Мне можно довериться, – или вы не понимаете этого? Вероятно, я не пустила бы вас в эту проклятую хижину.

       – Да, но я теперь только узнал вас, – с грустной прямолинейностью сообщил Нок. – Моя сказка о священнике и браке не помогла: он знал, кто я. А помогла бы… Как и что сказал вам Гутан, Гелли?

       Гелли коротко передала главное, умолчав о четверти награды за поимку.

       «Нет, ты не стоишь этого, и я тебе не скажу, – подумала она, но тут же отечески пожалела уныло молчавшего Нока. – Вот и присмирел».

       И Гелли рассмеялась сквозь необсохшие слезы.

       – Что вы? – испуганно спросил Нок.

       – Ничего; это – нервное.

       – Завтра утром вы будете дома, Гелли. Течение хорошо мчит нас. – Помолчав, он решительно спросил: – Так вы догадались?

       – Мужчине вы не рискнули бы рассказать историю с вашим приятелем! Пока вы спали, у меня вначале было смутное подозрение. Голое почти. Затем я долго бродила по берегу; купалась, чтобы стряхнуть усталость. Я вернулась; вы спали, и здесь почему-то, снова увидев, как вы спите, так странно и как бы привычно закрыв пиджаком голову, я сразу сказала себе: «его приятель – он сам»; плохим другом были вы себе, Нок! И, право, за эти две ночи я постарела не на один год.

       – Вы поддержали меня, – сказал Нок, – хорошо, по-человечески поддержали. Такой поддержки я не встречал.

       – А другие?

       – Другие? Вот…

       Он начал рассказ о жизни. Возбуждение чувств помогло памяти. Не желая трогать всего, он остановился на детстве, работе, мрачном своем романе и каторге. Его мать умерла скоро после его рождения, отец бил и тридцать раз выгонял его из дому, но, напиваясь, прощал. Неоконченный университет, работа в транспортной конторе и встреча, в парке, при подкупающих звуках оркестра, с прекрасной молодой женщиной были переданы Ноком весьма сжато; он хотел рассказать главное историю отношений с Темезой. Насколько поняла Гелли, крайняя идеализация Ноком Темезы и была причиной несчастья. Он слепо воображал, что она совершенна, как произведение гения, – так сильно и пылко хотелось ему сразу обрести все, чем безыскусственные, но ненасытные души наделяют образ любимой.

       Но он-то был для своей избранницы всего пятой по счету прихотью. Благоговейная любовь Нока сначала приподняла ее – немного, затем надоела. Когда понадобилось бежать от терпеливого, но раздраженного в конце концов мужа с новым любовником, Темеза – отчасти искренно, отчасти из подражания героиням уголовных романов – стала в позу обольстительной, но преступной натуры. К тому же весьма крупная сумма, добытая Ноком ценой преступления, стоила в ее глазах безвыездного житья за границей.

       Нок был так подавлен и ошеломлен вероломством скрывшейся от него – к новой любви – Темезы, что остался глубоко равнодушным к аресту и суду. Лишь впоследствии, два года спустя, в удушливом каторжном застенке он понял, к чему пришел.

       – Что вы намерены делать? – спросила Гелли. – Вам хочется разыскать ее?

       – Зачем?

       Она молчала.

       Нок сказал:

       – Никакая любовь не выдержит такого огня. Теперь, если удастся, я переплыву океан. Усните.

       – Какой сон!

       «Однако я ведь ничего не могу для него сделать, – огорченно думала Гелли. – Может быть, в городе… Но что? Прятать? Ему нужно покинуть Зурбаган как можно скорее. В таком случае, я выпрошу у отца денег».

       Она успокоилась.

       – Нок, – равнодушно сказала девушка, – вы зайдете со мной к нам?

       – Нет, – твердо сказал он, – и даже больше. Я высажу вас у станции, а сам проеду немного дальше.

       Но – мысленно – он зашел к ней. Это взволновало и рассердило его. Нок смолк, умолкла и девушка. Оба, подавленные пережитым и высказанным, находились в том состоянии свободного, невынужденного молчания, когда родственность настроений заменяет слова.

       Когда в бледном рассвете, насквозь продрогшая, с синевой вокруг глаз, пошатывающаяся от слабости, Гелли услышала отрывистый свисток паровоза, звук этот показался ей замечательным по силе и красоте. Она ободрилась, порозовела. Низкий слева берег был ровным лугом; невдалеке от реки виднелись черепичные станционные крыши.

       Нок высадил Гелли.

       – Ну, вот, – угрюмо сказал он, – вы через час дома… Все.

       Вдруг он вспомнил свой сон под явором, но не это предстояло ему.

       – Так мы расстаемся, Нок? – сердечно спросила Гелли. – Слушайте. – Она, достав карандаш и покоробленную дождем записную книжку, поспешно исписала листок и протянула его Ноку. – Это мой адрес. В крайнем случае – запомните это. Поверьте этому – я помогу вам.

       Она подала руку.

       – Прощайте, Гелли! – сказал Нок. – И… простите меня.

       Она улыбнулась, примиренно кивнула головой и отошла. Но часть ее осталась в неуклюжей рыбачьей лодке, и эта-то часть заставила Гелли обернуться через немного шагов. Не зная, какой более крепкий привет оставить покинутому, она подняла обе руки, быстро вытянув их, ладонями вперед, к Ноку. Затем, полная противоречивых, смутных мыслей, девушка быстро направилась к станции, и скоро легкая женская фигура скрылась в зеленых волнах луга.

       Нок прочитал адрес: «Трамвайная ул., 14–16».

       – Так, – сказал он, разрывая бумажку, – ты не подумала даже, как предосудительно оставлять в моих руках адреса. Но теперь никто не прочитает его. И я к тебе не приду, потому что… о, Господи!.. люблю!..

    VI
       Нок рассчитывал миновать станцию, но когда стемнело и он направился в Зурбаган, предварительно утопив лодку, голодное изнурение двух суток настолько помрачило инстинкт самосохранения, что он, соблазненный полосой света станционного фонаря, тупо и вместе с тем радостно повернул к нему. Рассудок не колебался, он строго кричал об опасности, но воспоминание о Гелли, безотносительно к ее приглашению, почему-то явилось ободряющим, как будто лишь знать ее было, само по себе, защитой и утешением – не против внешнего, но того внутреннего – самого оскорбительного, что неизменно ранит даже самые крепкие души в столкновении их с насилием.

       Косой отсвет фонаря напоминал о жилом месте и, главное, об еде. От крайнего угла здания отделяли кусты пространством сорока – пятидесяти шагов. На смутно различаемом перроне двигались тени. Нок не хотел идти в здание станции; на такое безумство – еще в нормальном сравнительно состоянии – он не был способен, но стремился, побродив меж запасных путей, найти будку или сторожку, с человеком, настолько заработавшимся и прозаическим, который, по недалекости и добродушию, приняв беглеца за обыкновенного городского бродягу, даст за деньги перекусить.

       Нок пересек главную линию холодно блестящих рельсов саженях в десяти от перрона и, нырнув под запасный поезд, очутился в тесной улице товарных вагонов. Они тянулись вправо и влево; нельзя было угадать в темноте, где концы этих нагромождений. В любом направлении – окажись здесь десятки вагонов – Нока могла ждать неприятная или роковая встреча. Он пролез еще под одним составом и снова, выпрямившись, увидел неподвижный глухой поезд. По-видимому, тут, на запасных путях, стояло их множество. Отдохнув, Нок пополз дальше. Почти не разгибаясь даже там, где по пути оказывались тормозные площадки, – так болела спина, он выбрался в конце концов на пустое, в широком расхождении рельсов, место; здесь, близко перед собой, увидел он маленькую, без дверей будку, внутри ее горел свечной огарок; сторожа не было; над грубой койкой на полке лежал завернутый в тряпку хлеб, рядом с бутылкой молока и жестянкой с маслом. Нок осмотрелся.

       Действительно, кругом никого не было; ни звука, ни вздоха не слышалось в этом уединенном месте, но неотразимое ощущение опасности повисло над душой беглеца, когда, решившись взять хлеб, он протянул наконец осторожную руку. Ему казалось, что первый же его шаг прочь от будки обнаружит притаившихся наблюдателей. Однако тряпка из-под хлеба упала на пол без сотрясения окружающего, и Нок уходил спокойно, с пустой, легкой, шумной от напряжения головой, едва удерживаясь, чтобы тотчас же не набить рот влажным мякишем. Он шел по направлению к Зурбагану, удаляясь от станции. Справа тянулся ряд угрюмых вагонов, слева – песчаная дорожка и за ней выступы палисадов; верхи деревьев уныло чернели в полутьме неба.

    Конец ознакомительного фрагмента.

       Текст предоставлен ООО «ЛитРес».

       Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на ЛитРес.

       Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.


    Примечания

    1
       РАПП – Российская ассоциация пролетарских писателей.

    2
       Строки из письма А. С. Грина: «… обращаюсь с покорнейшей просьбой выдать мне 200 рублей, которые выведут меня из безусловно трагического положения». (Воспоминания об Александре Грине. Л., 1972. С. 564).

    3
       Мандельштам Н. Я. Книга третья. Париж, 1987. С. 183.

    4
       Мнемоника – совокупность правил и приемов, облегчающих запоминание нужных сведений, фактов при помощи создания искусственных ассоциаций.

    5
       Гороховое растение. (Примеч. автора.)