Белка

Анатолий Андреевич Ким

  • Большая проза


    Анатолий Ким

    Белка

       Белка песенки поет…

    А. С. Пушкин


    Часть I

       Я сирота, отец мой погиб во время войны в Корее, а мать умерла от голода в лесу, сжимая в руке клочок бумаги, где было начертано имя ее мужа, офицера Народной армии. Рядом с матерью лежал я, трехгодовалый ребенок, меня подобрали крестьяне и передали в государственное учреждение. Очевидно, мать бежала со мною на руках, спасаясь от наступающего врага, и заблудилась в лесных дебрях одной из глухих провинций Северной Кореи. Неизвестно, сколько времени продержалась несчастная моя матушка в лесу, но если учесть летнее наступление американцев 195… года, то, очевидно, несколько месяцев – ее нашли уже глубокой осенью. Питалась она, должно быть, одной травою да кореньями – даже у мертвой в стиснутых зубах была зажата горстка травы.

       Я ничего этого не помню, и даже смутного облика матушки не возникает в моей памяти, как я ни напрягаю ее. Но зато совершенно отчетливо вспоминается мне, как по стволу дерева спустился рыжий зверь с пушистым хвостом, перебежал на простертую надо мною ветку и замер, сверху внимательно разглядывая меня. И в глазах белочки – а это была, несомненно, белка, которая в силу моей собственной малости показалась громадной, – светилось такое любопытство, дружелюбие, веселье и бодрость, что я рассмеялся и протянул к ней руку. Дальше память вновь обволакивается туманом, в котором навсегда скрыта для меня подлинная история моего спасения. И все же неизменное чувство, что рыженькая белка каким-то образом оказалась главной спасительницей моей жизни, осталось во мне навсегда. Вполне возможно, что уверенность происходит от мгновенного доверия, которое возникло с самым первым импульсом младенческой души, когда я лежал на земле рядом с мертвой матерью и протягивал руку к зверьку, чьи глаза были полны ясности и веселья. Как бы там ни было, но всегда при попытках вообразить безвестную матушку я вижу сбегающую по дереву белку, и она спешит ко мне, чтобы напитать первый миг моего существования надеждою и весельем мира.

       Это единственное воспоминание, относящееся, как бы это сказать, к тому мифическому времени, когда мое существование было всецело в руках высших сил и не зависело от людей и от моей собственной воли; далее все, что удержала детская память, связано с годами, прошедшими на Сахалине в доме моих приемных родителей. Простые русские люди, оба всю жизнь проработавшие бухгалтерами, бездетные, они усыновили меня, как делали многие в те годы, когда в Советский Союз переправляли осиротевших в войну корейских детей. Я вырос в деревянном домике, обшитом «елочкой» и крашенным масляной краской, причем цвет дома менялся на моей памяти несколько раз, всегда делая его волнующе неузнаваемым: салатно-зеленым, весьма аппетитным; коричневым, строгим и серьезным, или голубым, как небеса. Детство мое благодаря заботам и вниманию дорогих мне людей, чью фамилию я ношу, было вполне счастливым. Оно прошло на окраинной улице сахалинского поселка, среди сараев, поросших огромными лопухами; черных угольных куч, обязательных возле каждого дома; и под мирный лай дворовых собак, которые в пору моего детства бегали на цепи, прикрепленной за кольцо к натянутой проволоке, и содержались в конурах.

       Дорогая моя, это была достопамятная эпоха перехода от деревенской жизни к городской, урбанизация утверждалась не сразу, шла последовательными путями и закономерно выдвинула промежуточный период – поселковую стадию жизни. В поселке, который иногда мог быть официально назван городом, наличествовали тихие сельские улочки и деревянные домики, воду брали из колодцев и обогревались печами. Человеческая жизнь, отражая эту промежуточность, была отмечена противоречивыми устремлениями, не могла, скажем, отказаться от надежд, связанных с огородом или с откармливаемым поросенком, похрюкивающим в сарайчике, но и не мыслила своего счастья без того, чтобы хотя бы раз, когда-нибудь, не окунуться в дым и чад города, побродить по асфальту, на котором ничего не растет.

       Сам я давно живу в огромном городе – и хотя так и не привык жить на асфальте и бетоне, – но понимаю, что без этих каменных и железных гнездовий человеческого духа не произошло бы на нашей планете загадочного и – вполне допустимо – единственного во Вселенной явления. Генераторы энергии дивной ноосферы – наши города пылают и светятся в ночи, раскаленные своим внутренним жаром; и какому вольному мотыльку, залетевшему туда на приманчивый свет, удастся не опалить в огне своих крыльев?

       Мне, хвостатому зверьку, нечаянно забежавшему на бетонные панели одного из самых крупных городов мира, пришлось испытать много дивного, ужасного, удивительного, и мое свидетельство жизни, изложенное просто, правдиво, подробно, могло быть весьма даже занятным и поучительным. Моим духовным порывом повелевает отнюдь не мелкое тщеславие поведать всему свету о своих приключениях. Нет. Но я не могу умолкнуть навсегда с подобающим мне смирением, потому что есть в природе такое неумирающее явление, как чувство неисполненного долга.

       При жизни я любил вас, но ничего или почти ничего не сделал для своей любви, а должен был сделать все возможное и невозможное. И вот меня не стало – я освободил то место в пределах земного воздуха, которое занимал. И что же? Дождливая ночь в городе, какая-то мокрая стена, оштукатуренная «под шубу», свет фонаря, падая косо, золотит ее. Вдруг промелькивает на ней черная тень хвостатого зверя – это я бегу по мокрой улице в вечной своей неутоленности. Стена, вдоль которой я пробегаю, кончается, и за углом дома я сталкиваюсь с человеком, который испуганно отпрыгивает в сторону, поправляя на носу очки. Что-то такое в нем меня останавливает, не давая промчаться дальше, я внимательнее приглядываюсь к нему – и замираю в великом удивлении. Передо мною стоит мой двойник, только одежда на нем другая и очки не такие, какие обычно я ношу.

       «Что же происходит, – бормочу я себе под нос. – Или в этом городе я сошел с ума и уже галлюцинации начались?..» – «Ничего подобного, – отвечает двойник (и точно – моим голосом!). – По физическим законам, которые тебе известны, ты не должен видеть меня. Ведь я тот, кем ты станешь через много лет». – «А как же ты, – говорю. – Вы-то как можете видеть меня?» – «Ну, прошлое нам доступнее, чем будущее», – усмехаясь, отвечает он. «И все же, – сомневаюсь я, – возможно ли подобное раздвоение? И в чем смысл нашей встречи?..» – «Никакого раздвоения, приятель, – был ответ, – я что-то вроде твоего плоского отражения в зеркале времени. А смысл нашей встречи в том, что я – твоя будущая тоска, которая родится из той самой, что в эту минуту грызет тебя изнутри. Ты ведь сейчас бежишь в свое училище, на вечер, не правда ли?» – «Да». – «Веселиться, танцевать?» – «Разумеется». – «Ну, так не будет тебе веселья. В душе, на самом дне, лежит у тебя комочек яду. Он отравит всю твою будущую жизнь». «Что же это за яд?» – спрашиваю я. «Звериный страх, – ответили мне, – вот как он называется. Ты так и не осмелишься стать человеком». «Но мне совсем не нравится такое будущее, – отвечаю я, стараясь не выдавать своей досады. «И все же, смотри – вот оно, перед тобой».

       Тут он неожиданно исчез с глаз. Нет, не тот исчез, который явился взору юного студента, а исчез сам студент, спешивший на праздничный вечер в свое училище. И остался я один на мокром асфальте возле дома, оштукатуренного «под шубу». Моя бесценная! Вы, наверное, давно уже замужем, и дети у вас большие, прекрасные, здоровые, и дом полная чаша – да пройдут ваши дни на земле в радости и благополучии! А я все же должен попытаться выполнить свой запоздалый долг. Ведь это вслед за вами, по вашим следам я попал в этот великий Город, проехав на поезде через всю страну. Я долго, путано искал вас: адресный стол выдал мне тринадцать справок о ваших полных тезках; и всем было, как и вам, по семнадцати лет; и на каждый адрес я ехал со стучащим, как молот, сердцем; и горечь разочарования постигала меня все тринадцать раз. Правда, на одной из квартир мне удалось напасть на след вашего пребывания: старушка хозяйка рассказала мне, что у нее жили несколько месяцев две студентки, и одна из них была небольшая росточком, писаная красавица, курчавая, беленькая. Что ж, описание волнующе совпадало с внешностью оригинала, однако на этом все и кончилось. Где еще искать вас, я не знал. Но вскоре явил себя господин Удивительный Случай.

       Я к тому времени уже учился в художественном училище, и вот мне однажды понадобилось купить щетинных кистей, я зашел в огромный универмаг – и там, на одном из верхних этажей, среди беспокойной густой толпы я и увидел вас. Я подошел и поздоровался, вы удивленно посмотрели на меня. С вами была подруга, здоровенная и добродушная моржиха с усиками, наверное, та, с которою вы снимали комнату у седой старушенции…

       Ну что я должен был сделать? Я шел рядом и молчал. Мы спускались по широкой лестнице с этажа на этаж. Ваша усатая подруга посматривала на меня не то чтобы насмешливо или враждебно, но как-то уничтожающе выразительно, как бы говоря взглядом: ну, чего тебе надо, пушистый хвост? И вдруг мою душу охватило то самое… Глухое… лесное… гибельное.

       Я остановился в толпе и с великой тоскою огляделся. И увидел, какое множество самых разных оборотней снует меж людьми, такими же прекрасными, как и вы, моя бесценная. Художники Возрождения лучше других сумели постичь эту подлинную человеческую красоту – мэтры: Боттичелли, Джорджоне, Тициан… А тут рядом с вами топало через зал, клацая когтями о каменные плиты пола, мохнатое семейство бурых медведей: папа нес под мышкой свернутый в толстый рулон полосатый бело-розовый матрац, мама, прихрамывая, тянула за лапу медвежонка. Щеголиха-шимпанзе в модной мини-юбке, с кожаной сумочкой на длинном ремешке, перекинутом через плечо, прошла мимо и ревниво оглядела вас с ног до головы… И я был одним из этих оборотней – и мне не на что, не на что было надеяться!..

       Очнувшись, я не увидел ни вас, ни вашей подруги-моржихи. Я помчался вниз по лестнице, распушив хвост, прыгая через три ступени сразу, выбежал на улицу – и влетел в кошмарную толпу, медленно двигавшуюся к метро, чтобы пройти свое ежедневное испытание часом пик…

       Таким-то образом я и потерял вас, только что встретив чудом, и этот символический, загадочный знак судьбы сильно подействовал на меня. Я больше не пытался искать вас – и вот прошло много лет, теперь могу сказать, что я погиб в тот день, кружась посреди густой уличной толпы. Вернее, дальше существовал некто другой, которому без вас незачем было и жить.

       Когда вам было шестнадцать лет, я впервые увидел вас, и вот при каких обстоятельствах. Примерно за год до этого я сделал для себя открытие, что, глядя в книге на какой-нибудь портрет вождя или писателя, могу срисовать его с большой точностью. Процесс срисовывания увлек меня, я принялся за копирование картинок с дальнейшей раскраскою их акварелью – новая ступень на пути восхождения к искусству. И очень скоро в школе меня называли художником.

       В столь ответственный для меня момент биографии у нас появился новый учитель рисования и черчения, Леонид Харитонович, какой-то ваш дальний родственник. Его появление в поселке вызвало небывалый доселе расцвет искусства, и очень скоро наш клуб стал неузнаваем, украшенный произведениями кисти Леонида Харитоновича. Космонавты в скафандрах и космические ракеты, изрыгающие адское пламя на фоне ультрамаринового космоса; рабочие и крестьяне с огромными ручищами, поднятыми над головою, что, безусловно, должно было убеждать в неукоснительной правоте и полезности тружеников; задник клубной сцены, представляющий сказочный пейзаж, где соседствовали рядом гидростанция в летящих каскадах воды и мартеновские печи, новостройки с башенными кранами и поля с полосатыми пашнями, на полях трудились тракторы. Автор изобразил на первом плане еще и несколько пятнистых коров, каждую с чудовищным выменем, вызывавшим нестерпимый восторг при мысли, сколько же молока можно получить из этого источника. Вы помните, наверное, какая прекрасная картина висела на стене в его комнате, которую он пышно называл мастерскою? На этом полотне, примерно метр на полтора, стояли три женщины, бесподобные мощью и крутизною нагих бедер, перед ними сидел на камне, вольготно развалясь, толстый малый в панталонах, с мускулистыми икрами. Картина изображала, как объяснил мне Харитоныч, суд Париса. Это была, по словам учителя, лучшая его вещь, и мне тоже казалось тогда, во дни чистого детства, что не может быть ничего на свете прекраснее ее. Правда, впоследствии я убедился, что Харитоныч не совсем был самостоятелен в замысле, а точнее – он попросту скопировал ее, слегка видоизменив, с одной известной картины периода французского романтизма; но, несмотря на все, я до сих пор благодарен за тот светлый порыв, который пробудил в моей душе скромный учитель рисования своим шедевром…

       Это в доме Леонида Харитоныча я стоял за шкафом, невидимый из той комнаты, где вы переодевались, и было вам тогда шестнадцать лет, как и мне, а теперь нам обоим за тридцать, и все равно до сих пор ясен, как сиюминутный сон, тот миг, который как будто еще продолжается… Я теперь знаю тлен любовной ласки и печальную тщету лакомой женской плоти, которая почти на глазах превращается из розы в старый чулок, но все это постылое знание да жажда смерти не могут погасить в глазах моих света яркой минуты. Я вижу ваши шестнадцатилетние нежные плечи и больше ничего, и пройдет много времени, прежде чем я однажды определю, что мое юношеское впечатление могло быть точно выражено известными словами Пушкина: «Я помню чудное мгновенье». Я всегда помню это чудное мгновенье. Я подыхаю, дорогая, ибо прожитая без вас жизнь становится для меня уже непосильным мешком мусора, который я зачем-то тащу на спине, согнувшись в три погибели.

       Как нам освободиться от ошибок своей прожитой жизни? Если можно было бы в прошлом, которое всегда с нами, взять и навести наконец безукоризненный порядок. Вмешаться в это прошлое и что-нибудь даже исправить в нем…

       Моя утраченная, единственная, я думал о вас, лежа на ровно постриженной траве газона, и был вечер в парке, гремела музыка, люди густыми толпами разгуливали по аллее. Я снова был белкой – со мною произошло очередное превращение. Прошу вас запомнить и впредь различать две вещи, о которых я сейчас расскажу вам. Речь идет о превращениях и перевоплощениях. Я могу мгновенно превращаться в белку и обратно, принимать человеческий облик в минуты особенные, отмеченные каким-нибудь сильным возбуждением или испугом. Иногда бывает, что я подхожу к раздвинутым дверям вагона метро человеком, а вскакиваю в вагон – когда двери приходят в движение, чтобы закрыться, – стремительной белкой, быстренько втягиваю за собою хвост, чтобы его не прищемило, и снова мгновенно оборачиваюсь человеком. В большинстве случаев на это никто не обращает внимания, но бывает, что какая-нибудь чопорного вида старушка посматривает на меня неодобрительно… Это пример касательно моих превращений.

       Перевоплощения же происходят у меня при неизменности телесной сущности – просто моя душа вселяется в того или иного человека, и не только в человека, но даже в бабочку или пчелу, – и это происходит не по моей воле и в момент, совершенно не предвидимый мною. Полагаю, что в данном случае имеет место какой-то особенный дар, редкая способность, которою наделила меня природа. Этих перевоплощений у меня может быть сотни за одну минуту, и я порой изнемогаю, побывав за время, что стою на краю тротуара, дожидаясь зеленого светофора, то каким-то клерком из Сингапура, у которого в кармане развалился отсыревший пакет с завтраком; то мелкопоместным дворянином из Рязанской губернии прошлого века, который начитался Г. Торо и хочет жить одиноко в лесу, и т. д. Каждое подобное перевоплощение для меня как краткий обморок, когда душа на время покидает тело; но бывают и затяжные обмороки, когда эта самая душа, словно истинная белка, скачет зигзагами все новых перевоплощений, как по ветвям густого леса.

       Вот смотрите: я уже не я, а некто Кеша Лупетин, студент художественного училища, 187 см роста, бывший матрос Балтийского флота – я все еще ношу брюки клеш и полосатую тельняшку, я еду на свидание, но не с девушкой, что было бы естественно в моем возрасте, а с одним пожилым человеком, художником-акварелистом. С ним я познакомился зимою возле костра, который развели дети на пустыре, а затем разбежались. Лупетин, проходивший мимо, остановился у безлюдного огня, стал греть руки, а тут и человек подошел. Они разговорились, узнали, что оба относятся к одному и тому же братству живописцев, довольно долго простояли у костра, подбрасывая в огонь собранные детворою обломки ящиков, и человек вдруг пригласил Лупетина к себе. Он жил недалеко, за широким заснеженным пустырем, в одном из высоких новых домов.

       С тех пор мы и подружились. Частенько бывало, что я звонил ему, и мы сговаривались встретиться где-нибудь ближе к центру, после отправлялись побродить по старым улицам, шли на выставку или в музей, а то и просто в кино, если попадался хороший фильм. Наша дружба была не совсем обычной, если учесть почти тридцать лет разницы в возрасте, но я не помнил, чтобы у меня раньше была подобная радость от общения с человеком; к тому же старик был отменным мастером акварели, крепким реалистом, однако в молодости, рассказывал он, ему пришлось испытать на себе влияние всех левых новомодных течений и после вернуться к тому, что единственно оказалось надежным: к своему непосредственному впечатлению. «Только теперь я понимаю цену сегодняшнего впечатления, которое отличается от вчерашнего и не будет похожим на завтрашнее», – говорил он мне.

       Время проходило, а дружба между юным да старым не убывала, наоборот, становилась крепче, и свидания их продолжались. На этот раз они должны были встретиться у метро «Парк Культуры», затем вместе отправиться на Кропоткинскую к Академии, где была выставка какого-то исландского живописца. До назначенного времени Кеша пришел минут за пятнадцать, долго стоял у цветочного киоска и, разинув рот, глазел на снующий у метро народ – Кеша любил так вот бездумно понаблюдать за московской толпой, мог где-нибудь у вокзала проторчать целый час, не сходя с места… Когда он спохватился – прошло, оказывается, уже довольно много времени после назначенного, и это удивило Лупетина. Обычно художник являлся с большой точностью. Прождав еще полчаса, Лупетин решил звонить, и по телефону жена акварелиста сообщила, что он попал в больницу, и подробно рассказала, где эта больница находится и как туда проехать.

       Но Кеша Лупетин не смог в этот день навестить больного художника. На следующий же день было некогда, началась летняя практика, а вскоре он уехал к матери в деревню и вернулся в Москву лишь осенью. Сразу же позвонил художнику и узнал, что тот все еще находится в больнице. Теперь только и спохватился студент: он совершенно не предполагал, что его друг мог болеть столь долго; у меня и в мыслях не было, что он еще не вернулся домой, ведь прошло столько времени, и я все лето купался, косил и убирал сено, ловил рыбу, ходил по грибы, выкопал с огорода картошку и сложил в погреб, из-за чего и вернулся в училище с опозданием… А в это время бедный старик, оказывается, лежал в больнице и воевал со смертью. Вот так мы и живем… Смеемся, плачем, вздыхаем.

       Я тут же полетел в больницу, ругая себя последними словами. Это оказалась громадная больница недалеко от Сокольников – целый городок для тех, чье здоровье требовало более или менее серьезного ремонта: длинные аллеи лечебницы были обсажены большими темными липами, по этим аллеям и боковым дорожкам разгуливали, держа над собою раскрытые зонты, женщины и мужчины в пальто и плащах, из-под которых торчало больничное одеяние; проезжали санитарные машины, разбрызгивая лужи. Уже облетали деревья, в воздухе кружились желтые листья.

       Я вошел в темный коридор больничного корпуса, который мне указали, направился мимо застекленных дверей палат и вдруг совсем неожиданно увидел своего старого друга. Он сидел на кровати, уставившись неподвижными глазами в дверь, и мне показалось: прямо на меня.

       Однако я вскоре понял, что хотя старик и смотрит в мою сторону, но ничегошеньки вокруг себя не видит. Я раскрыл дверь и вошел в палату, где стояло много кроватей, а больных не было – видимо, все ушли на прогулку. И сидел старикан, накрыв одеялом колени, лишь он один, бедняга. Я остановился возле его кровати, только тогда он медленно перевел взгляд на меня, и в его глазах, заметил Лупетин, стало постепенно появляться осмысленное выражение. Он подал юноше прохладную, слабенькую, как лепесток, руку и с неожиданной порывистостью произнес:

       – Вот так, мой друг! Крышка мне… Скоро конец.

       И печально потупился, словно прислушиваясь к отзвуку своих прозвучавших слов. Лупетин сел на край кровати и, держа больного за руку, принялся утешать его. Тот слушал и медленно качал головою из стороны в сторону: нет… нет.

       – Что вы говорите, дорогой, какие там лекарства, – возразил он затем. – Умираю я, и ничего другого не может быть. Вы только посмотрите…

       С этим он откинул одеяло и, подняв штанины больничной пижамы, обнажил белые, распухшие ноги, потыкал в них пальцем – и в размягченной плоти остались лиловые ямки.

       – Все во мне уже полным ходом катится к смерти, – продолжал он, поглядывая на Кешу все более знакомо, возвращаясь, видимо, из горячки мучительных грез к привычной действительности. – И само по себе это неудивительно, потому что все закономерно, так и должно быть. Я все понимаю, но с одним никак не может примириться душа. Вот, смотрите, я это люблю, я так люблю все это, а мне приказано уходить… – Он протянул руку и худыми прохладными пальцами осторожно снял с лица юноши прилипший листик. – Мне осталось лишь завалиться на спину, закрыть глаза да сдохнуть, ничего другого не будет, ведь все в моем организме не хочет жизни, потому что мучения… мучения страшные, голубчик! И все равно – не желает, не может душа поверить, что так надо. Удивительнее всего, милый Кеша, вот это мое нежелание – ну чего бояться? Да я и не боюсь, пожалуй, вот только жалко, что этого больше не увижу, – показал он движением головы на желтый листик, который бережно держал в руке, – и с вами хотелось бы еще побеседовать.

       Не бойтесь умирать, Кеша, это совсем не то и не так, как обычно думают. Скорее всего, это похоже на те черные дыры, как их называют, о которых так много говорят в последнее время. Мол, Бермудский треугольник, угасшие звезды, исчезновение всякой материи… И тому подобное. Так вот, я скажу вам, что сходство тут большое, я уже много времени кружусь, кружусь по краю этой черной дыры, мне остается только нырнуть, провалиться туда… А там, говорят, просто другая Вселенная, и вход туда через эту черную воронку. И времени, дорогой, там больше не существует.

       Но ведь говорят также, что оттуда не может вырваться назад даже луч света! В науке это называют пространственной бездной, а для нас с вами такое попросту называется смертью. Я уже скоро умру, Кеша, вы меня не утешайте, мне уже утешения не нужно… так оно и будет, но я не знаю, как это будет. Наверное, все мое прожитое время соберется в одну крохотную точку, и я провалюсь куда-то и навсегда покину вас, мой дорогой… Только мне хотелось бы знать, куда я вывалюсь через ту черную дыру. В каком ином мире окажусь? И далеко ли он будет отсюда? А может быть, не очень далеко, может, совсем рядышком. Кеша, будет очень жаль, если я не смогу вам подать весточки оттуда. Я бы с удовольствием рассказал, что там да как оно все выглядит…

       Я хочу что-нибудь оставить вам на память. Вы меня не забывайте, Кеша, помните хотя бы о том, как не хотелось мне с вами расставаться. Вот вам от меня сейчас, а дома потом возьмите мою серую шерстяную рубаху. Я жене скажу, она вам отдаст… – и он передал Лупетину желтый лист.

       Я сидел на кровати больного и, закрыв глаза, слушал его печальный полубред, и в душе моей нарастала черная смута и тоска. Казалось, еще немного – и действительно ни один разумный сигнал, ни один луч света не сможет прорваться к миру сквозь эту черноту одиночества. И если смерть на самом деле является входом в иную Вселенную, то почему так тяжко и одиноко на ее пороге? Отчего столь тесен этот вход, и что же там за ним – какое неведомое нам счастье, ради которого нужно проходить через такое тяжкое испытание?

       Я слушал исповедь умирающего друга и уж больше не смел ни слова сказать в утешение, да и какие основания у меня были, чтобы утешать? Мой бледный, неузнаваемо исхудавший акварелист говорил, горячечно сверкая глазами; говорил торопливо, жадно, с последней неистовостью.

       – Вот на той койке в углу недавно умер один парень, та же болезнь была, что и у меня. Парень был, сказать правду, немного придурковатый, но веселый и безобидный. Любил хохотать ни с того ни с сего. Сядет, задумается, затем вдруг произнесет вслух: «Касабланка!», и засмеется. Что-то смешное находил в звучании некоторых слов. В общем, пустоголовый был малый. И вот однажды утром он проснулся, посидел на койке, поглядел на всех и вдруг стал кричать. Ох, что это был за крик, мой дорогой! Ну, спрашивается, что же будет с его простоватой душой, когда эта душа выскочит через черную дыру на тот свет, в другую Вселенную? Сохранит ли она свою веселость после такого крика?

       Я, знаете ли, даю вам слово, что буду для вас проводником или, скажем, вашим агентом. Когда попаду туда и осмотрюсь, я как-нибудь дам о себе знать, если на это будет хоть капля возможности. Нет, дружочек, я о вас не забуду, уж постараюсь рассказать вам всю правду. И если в той, другой Вселенной тоже есть человеческое добро, вам не о чем беспокоиться… Но вы об этом должны знать заранее!

       А теперь что я могу вам сказать? Видите, каким я стал… Порою тоже готов криком кричать, может быть, и буду кричать, кто его знает… Я все стараюсь себе внушить: ты ведь философ, тебе известна законность и справедливость смерти, ну уступи ей без крика, ведь настал твой срок, и ведь пожито немало… Но нет! Духа своего не переборешь, ему горячо, тесно, горько, мой друг. И вдруг оказываешься в некотором особенном состоянии… Знаете, есть-таки проклятое абсолютное одиночество. Есть. Оно является перед смертью…

       Ну что мне еще сказать вам? Живите весело, радуйтесь каждую минуту. Все человеческое имеет великий смысл, а творчество – величайший. Не ищите славы, пусть она вас ищет. А когда придет, поверните ее к себе спиной и подтолкните сзади: пусть идет, гуляет по свету сама по себе. А вы по-прежнему гуляйте сами по себе среди простых людей. Идите по жизни с трезвой печалью в душе.

       Все истинное – в том настоящем времени, в котором вы себя ощущаете, но которое тут же становится прошлым – и уже не ваше. Вся моя прожитая жизнь у меня отнята, ничего я не могу вернуть. И последние дни, что я сижу на этой проклятой койке, я мучаюсь одной маленькой чепухой, только ею и занята моя голова. Вдруг почему-то вспомнилось детство, я был сыном управляющего имением, мы жили в господской усадьбе, а сами хозяева жили в Москве. Имение находилось в лесной глуши, рядом не было, очевидно, людей нашего круга, и мне играть было не с кем – все детство я провел без друзей. Единственным сверстником, с кем мог я водиться, был сын кухонного мужика Лариона, мальчишка коварный, с мелкими плебейскими чертами лица, такой же тощий, дерганый, как и его отец, который и суетился, казалось, лишь потому, что хотел скрыть от других, насколько он никудышный, слабосильный, мелкий. Сынишка его совершенно затиранил меня. Титком его звали. Бывало, зазовет меня куда-нибудь в коровник или на конюшню, изобьет да еще повалит в навоз, а потом сам и тащит меня, плачущего, за руку домой: мол, вот ваш барчук, барыня, неслух и озорник, полез в навоз и платье измарал. А я был каким-то недотепой: не то насмерть запугал меня Титок, не то я любил его, потому что душа моя хотела любить и дружить, а рядом никого, кроме него, не оказалось. Я таскал из дому сласти, которые он целиком присваивал, выворачивая мои карманы, да еще потом и дразнил меня, вертел перед моим носом пряником или сахарным петушком и с громким чавканьем пожирал добычу… Однажды отец привез мне из города оловянный револьвер, который мог палить глиняной пробкой – внутри ее была какая-то пороховая смесь. Мы с Титом опробовали игрушку, и вдруг я как-то неудачно упал, револьвер стукнулся о камень – и ствол обломился. Я заревел, естественно, однако Титок успокоил меня и повел в людскую, где топилась печь. «Щас, – говорил он, – прилепим». Приставил он ствол к старому месту, нагреб побольше жару, а печь закрыл. Когда же мы потом открыли ее – на поду в золе блестел бесформенный слиток олова. И вот об этой-то игрушке я, старый человек, – завтра, может, умру, – сижу и день-деньской думаю, горюю. Титок-то, знаете, как увидел этот оловянный комок вместо револьвера, так и подскочил и, выпучив глаза, злорадно захохотал. А я все думаю: знал ли он, рабская душа, что так получится, или все же не знал? Потому что, если он знал…

       И тут Кеша, сидевший рядом со стариком на больничной койке, хотел поправить одеяло, которое сползло с его приподнятых коленей, но вдруг почувствовал, что падает, летит с какой-то огромной высоты вниз, – на этот раз мое перевоплощение не обошлось даром, и я, воспринимавший через Кешу Лупетина всю горечь исповеди умирающего художника, не вынес тяжести его речей и, потеряв сознание, упал с дуба, на котором сидел. Самой первой возникшей потом мыслью была следующая: «Где это я?..»

       Но что такое «я»? Кто, собственно, так буйно и горько протестует? Кто столь неистово и окончательно опровергает саму закономерность смерти? «Это я…» Маленькое, упорное, такое несговорчивое… Возникновению живой души в нашем мире предшествует, наверное, чье-то окончательное и безвозвратное исчезновение в каком-то ином мире, и поэтому все мы живем, храня в себе смутную память по прежнему бытию и с тайным недоверием принимая факт сиюминутного существования.

       Дорогая моя, вы-то не должны испытывать подобного недоверия, я раскрою вам истину вашего происхождения: вы из бессмертных. Ведь оно, бессмертие, вовсе не должно отвечать нашим примитивным представлениям о вечножительстве и бесконечном существовании. Подлинное бессмертие предполагает прежде всего достижение некоего совершенства – и уж потом, в силу этого совершенства, сохранение себя в последующей жизни. Это совершенство свободно проявилось в непостижимых линиях, которыми прорисовано ваше лицо. А оно стало для меня подобным тем слепящим видениям, которые, вдруг возникнув перед нами прямо в воздухе или из пучины морской, навсегда лишают нас ясного разума. Я сумасшедший, конечно, но я сошел с ума из-за вас – факт просто замечательный! Вовсе не это меня угнетает, превращая каждый миг моего существования в постылое страдание. Я корчусь, словно под пыткой, ибо не менее позорных мук, наносимых палачами, может терзать человека стыд. Мне стыдно, моя несравненная, что перед вами я хвостатый оборотень. Нас много, неисчислимые наши скопления кишат между подлинными людьми и зверями. Мы оборотни-призраки из иных миров, где были всего лишь навсего животными. Там мы подохли – и вот по черному туннелю смерти вывалились сюда, вселились в детей человеческих и приспособили их процветание на благо себе.

       Но послушайте лучше, о чем рассказывают мне сотни таинственных голосов, исходящих из невидимых складок и потаенных уголков бесконечного времени. Жил-был на свете некто Шуран, неплохой художник-монументалист. Тридцати пяти лет от роду он женился на красивейшей женщине, но она росточком была чуть побольше авторучки, так что даже не могла самостоятельно выбираться из большой глиняной кружки, куда ее сажал Шуран, рассердившись за что-нибудь на жену. Он ее нашел глубокой осенью на веранде своей дачи, куда были выставлены горшки с кореньями и клубнями редких цветов, разведением которых увлекался художник; на краю одного из горшков сидела, свесив крохотные ножки, обнаженная женщина совершенной красоты, а на даче было уже довольно студено, стоял октябрь месяц, и Шуран пришел в ужас, подумав, что нежной незнакомке пришлось заночевать на таком холоде, не имея, чем укрыться… Осталось для всех тайной, откуда появилась прекрасная дама, кто она такая, а мы все, его приятели, вскоре узнали, что Шуран женился, то есть по всем правилам зарегистрировал брак, однако с женой почти нигде не появлялся, но не потому, что стеснялся ее экзотических размеров, а единственно из-за строптивого характера супруги, которая хотя и невелика была ростом, зато отличалась скандальным нравом, держала мужа под башмаком и постоянно безжалостно высмеивала его перед чужими людьми. Чего только не приходилось слышать по поводу их странного брака, но сам Шуран, мужчина гигантского роста и сложения, владелец отличной дачи на берегу Волги и мощного катера, Павел Шуран выглядел не хуже, чем всегда, а по некоторым признакам – скажем, по его потеплевшим, а раньше постоянно жестким и насмешливым глазам; да по мягкой, необычной для него улыбке можно было предположить, что он вполне счастлив. Крошечная жена его, которую он носил в кармане, отправляясь с нею на прогулку или по магазинам, порою даже, за что-нибудь осердясь на супруга, хлестала его по щекам и дергала за бороду, для чего принуждала бедного Шурана осторожно поднимать ее на ладони до уровня своего лица. И вот, ругаясь, как обозленная цыганка на базаре, пошатываясь, чтобы удержать равновесие, миниатюрная красавица отделывала гиганта, а он только глупо и восторженно улыбался, осторожно поворачивал голову, подставляя то одну щеку, то другую, и старался не дышать, чтобы нечаянно не сдуть ее на пол.

       Что ж, счастье земное выглядит по-разному, моя бесценная, ему всегда сопутствует тайна. Жаль только, что любое счастье, как и все на свете, всегда кончается тем, чем и должно кончаться, – полной своей противоположностью; или вы скажете, что бывает великое и неизменное счастье на все времена? Жена Шурана однажды сидела на подоконнике, на книге Вальтера Скотта «Айвенго», и сушила под лучами солнца свои темные, шоколадного цвета, вымытые шампунем волосы, как вдруг чудовищная темная тень мелькнула в окне, захлопала крыльями – громадный ворон налетел и унес бедняжку. Павел успел подскочить к окну и швырнуть вслед улетающей птице увесистым романом, но это было все, что мог совершить человек перед произволом рока. И вновь остался Шуран один, зажил прежней жизнью, в поведении его никаких особенных изменений не замечалось, только стал он чрезмерно увлекаться вином, застольными спорами и дачным строительством; все немалые деньги, получаемые за свои фрески и мозаику, всаживал на расширение своей и прежде немалой по размерам дачи: пристроил второй этаж, завел финскую баню, артезианский колодец и на сооружение железобетонной пристани для катера потратил лето тяжелейшего труда. Разумеется, напрашивался вопрос: для чего он все это делает?

       Но подобный вопрос можно задать каждому, кто берется хоть за какое-нибудь дело, – и вот Литвягин, художник-плакатист, имеющий восьмерых детей, спрашивает у самого себя: для какой надобности ты расплодился столь буйно? На что смог лишь ответить: хрен его знает, хотелось мне, чтобы как можно больше крошечных чудаков крутилось у меня под ногами. Еще в молодости, когда я был холостым, часто настигала меня одна и та же фантазия: будто стою я за мольбертом, руки заняты – палитру и кисти держу, а вокруг меня и в ножках мольберта вертятся, путаются и звонко пищат штук десять шустрых ребятишек – и это все мои дети, я ору на них, а у самого на душе покой и радость. Потом было вот такое диво: я женился, у меня пошли дети – один, второй, третий; и как-то разговорились мы с женою, я и расскажи ей о своей юношеской фантазии, а она аж подскочила и говорит мне: точно такие же видения были у меня. Только, мол, не под мольбертом они крутились, а сидели, громко галдя, как воробьи, вокруг огромного обеденного стола, заваленного всякой вкусной едой. Ну, после этого у нас и сомнения все отпали, мы сочинили с ней еще пятерых, и все вышли мальчишки – младшему было три года, старшему всего тринадцать, и стоило на нас посмотреть, когда мы всей гурьбой с сумками и удочками отправлялись на рыбалку или выезжали на прогулку и катили по дороге каждый на своем велосипеде. Пятерых жена родила довольно легко, четвертого я сам принимал дома, в деревне, где мы в то лето находились, а вот на шестом она чуть не погибла – здоровенный был Сенька и к тому же шел ножками вперед. Двое суток промучилась бедняжка, а когда все благополучно кончилось, она сказала мне: «После таких мучений люди не имеют права быть плохими. Потому что им становится ясно, что человек – это значит хороший. А нехороший – это уже не человек, это что-то другое». Я поцеловал багровые искусанные руки жены…

       Плоский человек, зловещий бедолага, шел дерганой, вихляющей походкой навстречу мне по дачной улице. Лицо у него было таким нездешним, то есть выражение его настолько чуждым всей окружающей обстановке – летней дачной ублаготворенности, сладкому клубничному духу, исходящему от садовых участков, чувству довольства на замкнутых лицах полуобнаженных дачниц – замкнутых по отношению к незнакомцам, разумеется, которые могли появиться со стороны железнодорожной платформы, – и настолько дьявольски пусты были бесцветные глаза человека, что в них и неловко, и страшно было смотреть, и брала душу оторопь при мысли: на какие дела мог бы пойти человек с подобными глазами, в которых, господи, нельзя было прочесть ни одного из чувств и помыслов, питающих человеческую надежду. С каким-то болезненным, неестественным напряжением души я сближался с ним, словно ожидая от встречного нападения или же сам собираясь вероломно напасть на него (а он на меня и не взглянул, его засасывала, видимо, собственная пустота души, он не видел окружающего мира, ухоженного дачного поселка среди сосен и елей, аккуратных штакетных оград, железных и кирпичных гаражей, возле которых копались владельцы машин, – для него действительность свелась к досадному ощущению болезненного волдыря, боли, идущей снизу от ноги, и к раздражающему щебету двух ласточек – звуку, нисходящему сверху от проводов электролинии); поравнявшись и проходя мимо него, я вдруг потерял человека из виду, он исчез, как невидимка, и слева от меня, где он должен был находиться, было пусто. Но тени (солнце было позади меня, а ему, значит, светило в лоб) – две тени, его и моя, были рядом на земле, они миновали друг дружку, и я механически двигался дальше, охваченный внезапным суеверным страхом, не смея оглянуться. Но все же я заставил себя остановиться и посмотреть назад – незнакомец чикилял по дороге, припадая на одну ногу и двигая худыми лопатками, выпиравшими сквозь вылинявшую рябенькую рубаху. Все вроде было в порядке…

       Но я решил проверить. Я знал, что дорога, по которой он идет, круто завернет в сторону, а с того места, где я стоял, за кустами начинался проход между соседними участками, который немного сокращал дугообразный путь до станции: об этой узкой лазейке, стиснутой двумя независимыми заборами, знали немногие, да и те предпочитали не пользоваться им, потому что там было довольно загажено, но я бросился к этому проходу и вскоре, благополучно миновав его, сидел в зарослях акации, наблюдая за дорогой. Вскоре он появился – да, моя бесценная, проверка подтвердила некоторые мои умозаключения: человек и на самом деле становился невидимым, когда поворачивался боком, то есть он был настолько плоским, что явить себя мог только с лица или с тыла, – это было существо, имевшее всего два измерения; ну и что такого, говорил я себе, но страх, дорогая, смутный страх и тоскливая тревога родились в моей душе после этой встречи. Я ведь помнил, каким было у него лицо – иметь среди обычных трехмерных существ столь чудесное преимущество, такое, как способность становиться невидимым и пребывать в той адской пустоте, которую выдавали его глаза… это ли не страшно? Ведь в действиях своих он может обрести могущество… чему оно тогда будет служить? И я хочу исследовать причины подобного феномена. Почему человек становится таким плоским – под каким же это прессом он должен побывать, чтобы стать двухмерным, как иллюстрация в журнале? А может быть, это всего лишь отражение человека в неизвестном для нас зеркале времени? Каким-то образом отделившись от хозяина, зеркальный призрак разгуливает в пределах иных времен.

       Ведь мне же порой удается встретить самого себя, бегущего по мокрой улице Москвы десятилетней давности, значит, какое-то неизвестного устройства зеркало времени все же существует? Моя единственная, утраченная, можно я буду называть вас, подобно французам, – «мадам»? Почему-то мне хочется этого, ведь такой пустяк – отчего бы вам не разрешить то, чего просит белка? Ведь совершенно безразлично зеркалу времени, что отражать в себе: наши капризы и причуды, метания по каменным закоулкам города, бешеную скачку белки внутри пустого колеса, когда ей кажется, что она стремительно несется вперед – прочь, прочь от своей тюремной неволи и все ближе, ближе к родному лесу. Но зайдется сердце от неистового бега, лапы откажут. И вяло замедлит вращение только что гудевшее ветром колесо. Невидимые до этого спицы вдруг грубо замелькают сбоку, и невесело выпрыгнет белка из пустоты колеса да поплетется в угол своей клетки отдыхать.

       Такую клетку с живой белкой держала в своей комнате одна рослая, полногрудая женщина, редактор московского медицинского издательства Наталья Богатко, которая впоследствии рассказывала: «Странная это была белка, все лежала, свернувшись клубочком, и думала о чем-то, а о чем ей думать, если ее кормили до отвалу рисовой кашей и орешками? Она меня не любила, представьте себе, и это несмотря на то, что я в ней души не чаяла, чистила клетку, подливала свежей воды и на веревочке выводила гулять, словно собачку. И подумайте только – она научилась плеваться в меня: дашь ей, бывало, орешков, а она наберет их полный рот и начинает стрелять по одному, как пулями из пистолета, да так метко, что попадала шагов с пяти прямо в глаз, и я уже боялась подходить к клетке без журнала, этим журналом я прикрывала лицо, потому что злая белка и без орехов великолепно плевалась: возьмет в рот что-нибудь – ваты из подстилки или каши, скатает во рту в комок – и плюнет. Однажды в воскресенье пошла я с ней гулять в Нескучный сад, он недалеко от нашего дома, вынула из клетки и только хотела надеть шлейку с поводком, как она, негодница, укусила меня за палец и вырвалась на волю». Так я оказался на том высоком дубе, с которого и сверзился без сознания в подстриженную траву газона.

       Где теперь мои друзья? Их нет, и я окружен золотистыми призраками. Дорогая, вы слышите голоса моих нестрашных призраков? Я-то их слышу хорошо. Они, разумеется, звучат во мне, внутри моего одиночества, но когда меня не станет – где, в каком пространстве смогут они возникать? Нас было четверо, способных студентов художественного училища, – нас никого не стало, и это ведь так просто объяснить, исходя из основополагающего закона бытия: ничто не вечно под луной, и сама луна не вечна, ее вчера еще видели в роскошной придорожной луже, а нынче где эта лужа, куда делся золотой блеск, заманчиво вспыхивавший на ее дне? Нас было четверо друзей – никого не осталось на земле; так неужели смерть сильнее того вдохновения, которое вело нас по жизни? Но смерть всего лишь факт, событие, а не вечная остановка и не прекращение всех событий – смерть у каждого из нас была, ну и слава богу, а мы полетим дальше. И с непреложной истиной, к которой обязывает нас обретенное бессмертие, а вернее – посмертное наше многоголосие, каждый из нашей четверки поведает о своей борьбе и гибели с надлежащим эпическим покоем. Вы меня забыли, наверное, мадам, меня звали … ием – я не стану раньше времени раскрывать своего подлинного имени, потому что дело, на которое я иду, требует от меня большой осторожности.

       Итак, все начиналось, как говорится, с самого начала. Когда …ий вошел в кабинет директора училища, там за столом сидели двое, в которых он мгновенно угадал двух матерых росомах. Директор был дороден, бородат, при галстуке, а второй, преподаватель Сомцов, бледен, высок и худощав, в сером джемпере ручной вязки. Сомцов рассматривал лист бумаги, посасывая конфетку, а директор, сидя напротив и кулаком надвое рассекая свою роскошную бороду, внимательно следил за тем, какие проявляются чувства на тусклой физиономии преподавателя.

       – Посидите немного, – вежливо указал директор …ию на диван, оставив в покое свою адмиральскую бороду.

       …ий скромно уселся на указанное место и услышал разговор, состоявший всего из нескольких слов и потому легко ему запомнившийся. Бледный преподаватель досмотрел то, что было начертано на бумаге, затем произнес с вопросительными остановками после каждого слова:

       – Акутин?….? Азнаурян?.. Лупетин?..

       При произнесении фамилий директор принялся с важным видом кивать, как бы в чем-то одобряя или утверждая перечисляемых. Затем оба перещупались цепкими взглядами, и преподаватель Сомцов встал, чмокнул конфеткою, перекатывая ее во рту, и молвил только одно слово:

       – Хорошо.

       Он покинул кабинет, даже не взглянув на …ия. И напрасно – одна из фамилий, значившихся на листке, принадлежала …ию, то есть мне. Когда директор, минуту спустя после ухода Сомцова, узнал об этом, он заметно смутился и, сердито разваливая бороду на две половины, спросил:

       – Так вы нашего гражданства, оказывается?

       – Да, – ответил я.

       – Не иностранец, значит?

       – Нет, – должен был я, разумеется, отрицать.

       – Как же так?

       – Я был усыновлен, – начал объяснение …ий, и лишь десять лет спустя, однажды ночью, покоясь в объятиях дородной супруги, он вдруг со всей отчетливостью вспомнил этот разговор в кабинете и понял наконец, что к чему; пораженный догадкой, …ий полежал несколько минут, не в силах шевельнуться, затем ощутил неудобство присутствия рядом громоздкой похрапывающей жены, отодвинулся и, бесшумно соскочив с постели, юркнул в форточку.

       Против окна их квартиры, расположенной на третьем этаже, рос большой тополь, на удобные ветки которого …ий выпрыгивал ночами и охлаждал свою истомленную грудь под прохладными струями ветра. И на этот раз, устроившись на развилке, привалясь спиною к стволу тополя, …ий предался долгому ночному размышлению, постепенно упорядочившему многое из того, что до сих пор было для него темно и непонятно. Но только почему догадка пришла так поздно! Ведь хотя бы Акутина, да, его можно было бы спасти, знай я, чьих это рук дело…

       Нас было четверо в списке и, по случайному совпадению, у всех имена заканчивались на «ий»: Дмитрий, Георгий, Иннокентий… Акутин тоже был сиротою, как и я, он вырос в детдоме, куда попал после смерти матери, отец был неизвестен, а я всего лишь маленькая белка, нечаянно забежавшая в город, и мне на ветке тополя осталось сидеть до рассвета еще часа два-три… Акутин проснулся однажды в такое же время, подушка его была мокра от слез – ему, спавшему на детдомовской кровати, приснилась мать, которую очень давно увезли из совхозной больницы, расположенной в длинном бревенчатом доме посреди соснового леса, отправили куда-то в безвестность, в областную больницу, где бедная женщина и умерла и была похоронена в городе, ибо единственный сын ее, девятилетний мальчик, не мог по-своему распорядиться насчет похорон. Акутину в предрассветный час приснилась мать, едущая по синему озеру на лодке, держа его на руках, а ему было неудобно, что он, уже большой, развалился на ее коленях, и он попытался высвободиться. Тогда мать отпустила его, нахмурилась и вдруг перешагнула через край лодки – и уже в следующий миг Митя видел ее большеглазое лицо сквозь прозрачную толщу воды. Мать с укором смотрела на него снизу вверх и грустно улыбалась, постепенно растворяясь в глубинной озерной мгле. Митя Акутин проснулся в слезах и ощутил свою жизнь как темную сгущенную печаль, влажную и прохладную от слез, и где-то на крыше дома ворочался, царапался коготками и хлопал крыльями полусонный голубь.

       Митя лежал, прижавшись щекою к влажной подушке – была такая минута в начале его жизни, он, мой брат предутренней печали, – вдруг я начинаю различать перед собою шевеление какого-то лоскута тьмы, который, когда вглядываюсь пристальнее, оказывается листом тополя, встрепенувшимся на ветру. В следующее мгновение, словно внезапно прозрев, я уже различаю и другие листья дерева, и смутную глубину пространства, где таятся крыши, трубы и слепые квадраты окон. Рассвет с этой минуты начинает разгораться стремительно, его возвещает прокатившийся по гулкой пустой улице грохот одинокой машины, затем проснувшийся воробей совсем недалече от меня принимается чирикать столь оглушительно, что и другие воробьи, потревоженные его воплями, принимаются яростно бранить его и заодно петь о своей радости живыми-здоровыми встретить лучезарное утро дня. Город пробуждается, метла дворника в первый раз пролетает над шершавым асфальтом и затем с размеренностью машины шуршит в полумгле. Встают над крышами домов медные небеса, кое-где закопченные дымом предутренних туч. К воробьиному гвалту присоединяются грубые выкрики ворон и нежный посвист одинокого скворца; гул автомобилей пульсирует с заметным учащением и вскоре сливается в единый беспросветный рев. Жизнь в городе берет разбег.

       Мне пора назад, в форточку. Я принимаю человеческий облик и, стоя в ванной перед зеркалом, с неимоверной тяжестью на сердце принимаюсь за то обычное, что делаю каждое утро: бреюсь, умываюсь, чищу зубы… Я вышел из дому в это обычное городское утро, наполненное клокотанием начинающихся дел и забот, с чувством такого недовольства собственным существованием, что даже ничего не сказал наглой шестипудовой кошке, которая вломилась в автобус, ткнув меня когтистой лапой в шею, и всеми своими пудами навалилась мне на спину.

       Словом, в обыкновенное московское утро я ехал на работу, меня звали Митей Акутиным, я жил в детдоме, расположенном где-то на берегу Оки, и мне было лет пятнадцать. Тогда я начал впервые рисовать, это произошло совершенно случайно, внезапно: помню, рука моя сама потянулась к карандашу, который лежал на столе учителя. Этот учитель, Захар Васильевич, мог удивительно тонко затачивать карандаши, у меня же никогда так не получалось, и когда я впервые взял в руку его карандаш, а самого учителя не было в классной комнате, и сияло окно, распахнутое в майский день, и ветка цветущей сирени виднелась в раскрытом окне, – мне некогда даже было задумываться, и я поспешно принялся рисовать тончайшим кончиком карандаша на обложке своего учебника эту ветку сирени со всеми листиками и с махровой кистью цветов. Не успев ни закончить рисунка, ни осознать, что же в моей жизни произошло, я услышал шаги и покашливание Захара Васильевича и поспешно бросил на место карандаш, а сам бесшумно кинулся к парте и раскрыл учебник – в тот день я был оставлен после уроков этим добрым учителем, чтобы подогнать математику. Прошло несколько дней, я сидел на уроке Захара Васильевича и, слушая его далекий голос, изо всех сил таращил глаза, чтобы не уснуть; и периодически испуганно вскидывал голову, невольно поникавшую на грудь; и видел коротко остриженного, седого, в очках, высокого учителя, который смиренно топтался у доски, что-то бормоча под усыпительный пчелиный гудеж всего класса. И вдруг мой взгляд скользнул по тыльной обложке закрытого учебника, заметил что-то и вернулся назад: я увидел живую ветку сирени, листочки сердечком и свежую гроздь цветов, потом с любопытством взглянул в окно и увидел ту же ветку, но с полуосыпавшейся, бледной, уже бесформенной кистью отцветшей сирени. Моя была лучше! Сирень уже давно отцвела, и красота цветов развеялась в прах, а на задней обложке моей книги она осталась целой и невредимой!

       С того дня я стал всюду собирать листки чистой бумаги, резать их под один размер и сшивать в крошечные альбомы. Я научился затачивать карандаши так же отлого, ровно и остро, как Захар Васильевич, и игольчатыми кончиками самых дешевых карандашей сотворял на белой бумаге живые миры кустов, трав, прибрежных сосен над Окою, далеких облаков в ясные дни и грозовых туч в ненастье. Свою манеру рисования я приобрел сразу и навсегда и безо всяких усилий, школ и ученичества. Произошло это потому, что с первой же попытки рисовать я отнесся к линии как к носительнице воли и дыхания жизни. Поэтому рисовать было так же хорошо, просто и естественно, как видеть во сне живую мать, любоваться синей Окой, солнцем в ряби ее широких вод, весенними караванами журавлей и гусей, чтобы видеть перелетных птиц, я поднимался чуть свет и подолгу простаивал в проулке за дровяными сараями… Сны о матери были для меня столь же необходимыми тогда, как и купание в жаркий день, вечерние игры на берегу реки, как самый первый, самый жадный глоток воды после утомительной работы на картофельном поле. Воду, труд, небо и веселье детства я имел в достатке, несмотря на казенный, недомашний распорядок детдома, но матери не хватало, не было постыдной для всякого мальчика, но таинственной прелести материнской ласки, и взамен этого бог дал мне возможность рисовать.

       Однажды за вышеназванными дровяными сараями, у забора, огораживающего двор детдомовской прачечной, я сидел в траве и пытался нарисовать всплески и струение развешенных на веревках простыней, которые были выстираны нашими стрижеными девочками. Они время от времени выбегали из раскрытых дверей прачечной полураздетые, с голыми плечами, в клеенчатых фартуках, бежали с оглядкою к зарослям и присаживались там. Происходило это совсем недалеко от меня, мне это зрелище надоело, и я хотел уже уйти, захлопнув альбом, как с криком ненависти красные, пахнущие мылом руки вцепились мне в воротник. Оказывается, кто-то из прачек заметил меня сквозь заборную щель, и была устроена облава. Потрепав как следует пленника, девочки потащили его к начальству – я оказался перед дежурной по детдому Лилианой Борисовной, учительницей литературы и одновременно воспитательницей одной из старших групп.

       Я еще никому не показывал своих рисунков, как и не рассказывал о радостях свиданий с матерью во сне, и хотя был я еще мал, но все же смог понять, что если мне кто-то очень дорог и он уже умер, то ничего не остается, как только самому умереть вслед за ним или каким-нибудь образом вернуть его из небытия. Я еще не думал тогда о том, что, если все люди умирают один за другим, в этой беспрерывной бесполезной цепи или очереди нет особенных, избранных, которые имели бы духовное право безмерно оплакивать умерших, – великая скорбь по ним, таким образом, оказывается странным, ошибочным, чисто человеческим свойством, противоречащим природе вещей. Но этой ошибке подвержены все сердца живущих на земле людей, они кровно, до безумия привязываются к тому, что все равно станет причиной скорби и утраты… И вдруг открывается перед тобою возможность сохранить то, что ты любишь, а я любил тихие сараи, высокий берег Оки, перевитый тропинками, сосновый бор, под хвойной сенью которого располагался наш детский дом. Обо всем этом было рассказано в моем самодельном альбоме, и учительница, внимательно рассмотрев рисунки, выпроводила из кабинета стриженых прачек, гордых своей бдительностью и праведностью, осталась со мною наедине и, неторопливо шевеля листками, снова просмотрела весь альбом.

       – Акутин, – сказала она, черными и сумрачными глазами уставившись мне куда-то в переносицу, – ты правда нигде не учился?..

       Я молчал.

       – Да что это я, – продолжала Лилиана Борисовна. – Где бы ты мог учиться?..

       «Ты не знаешь, конечно, Акутин, какими бывают девушки шестнадцати-семнадцати лет, – думала учительница, взволнованно глядя на мальчика. – Они в это время становятся замечательно хорошими. Тело, лицо, глаза, волосы – все становится необыкновенным. И в это время каждая достойна быть принцессой. Приходит такое время в жизни девушки, когда ей цены нет, и она знает об этом и ждет от жизни чего-то необыкновенного. Она умнеет, взрослеет не по дням, а по часам, она быстро начинает все понимать, схватывать на лету, и нет таких вещей, о которых нельзя было бы с ней поговорить. Потом, правда, это проходит, и она сама уже не помнит, какою была, постепенно становится обыкновенной глупой бабой, и у нее появляется, как правило, некий тип с кудрями, c бакенбардами. Да, мой мальчик, никто из нас, почти никто не встречает в свое время того, кто был бы нас достоин… Таких не бывает, что ли? Нет, не приходят к нам принцы, и время наше пролетает напрасно. Но все, о чем я думаю, тебе непонятно, Акутин, но ты уж извини, мне двадцать семь лет, я давно прошла через тот возраст, когда ждут от жизни принцев…»

       Учительница внимательно посмотрела на Митю, сидящего на стуле: «Мы с ним оба сироты, а в детском сиротстве все настолько похоже, что сироты разных народов и времен составляют единое братство, в кругу которого нет тайны у одного перед другими. Мы все знаем, что может получить тот или иной наш брат от внешнего мира и что чувствует сиротское настороженное сердце в минуту опасности или нечаянной радости… Словом, мы все знаем друг о друге, да только нам знать этого не хочется. Поэтому в огромном нашем мире один сирота, увидев другого, сразу распознает его, подойдет, хлопнет товарища по плечу да молча уйдет дальше и не оглянется – мы не любим своих воспоминаний. Когда человек мал, ребенок еще, ему дороже всего чувство безопасности, которое исходит обычно от взрослого человека, готового положить свой живот ради ребенка, и эту готовность последний сразу научается распознавать своим безошибочным чутьем». Учительница же, глядящая на него сумрачными, непонятными, вовсе не добрыми глазами, постепенно вгоняла Акутина в тоску. Он изредка поднимал голову и робко взглядывал на нее, тотчас же отводя глаза в сторону от распаленного розового женского лица.

       После того достопамятного дня учительница принялась действовать. Теперь все рисунки Акутин должен был показывать ей. Это уже выглядело как некое принуждение. Она разбирала рисунки и наставляла его, может быть, наставления были и полезны для развития способностей мальчика, но душа его смущалась все больше, и порою рисовать ему вовсе не хотелось. У него, к сожалению, не было моей беличьей проницательности, иначе он сразу бы распознал, что за зверь одарил его своим вниманием.

       Теперь часто бывало, что, специально освобожденный для рисования – благодаря хлопотам учительницы, – Акутин делал вид, что уходит с альбомом на Оку, а сам кружным путем пробирался в захламленный сарай, где стоял верстак, утонувший в сугробах курчавой стружки, а в углу на кирпичах покоился остов небольшой автомашины без колес, с разобранным мотором. К стене был приставлен новый гроб, так и не использованный по назначению, сделанный старым детдомовским столяром Февралевым, который недавно умер и был почему-то похоронен не в этой домовине собственного изготовления. Акутин употребил гробовой ящик с большей пользой: поставил за верстаком, набил стружками и устроил мягкое ложе. В сарай никто не наведывался, испытывая страх перед этим неиспользованным гробом, и никому в голову не пришло как-то избавиться от него. Так и оставался сарай местом мистическим, детдомовскою публикой тщательно избегаемым, и Акутин был вполне доволен, что нашел убежище, где чувствовал себя вдалеке от посягательств учительницы, все настойчивее говорившей о его способностях. Но она выследила его…

       Итак, выследила она Акутина, который вкусно похрапывал в гробу столяра Февралева. Дело было весною, в пору таяния снегов и томительных дней первого тепла, когда так и тянет на дрему и ленивый покой, голова сама клонится во хмелю новой весны. Учительница сухо зашуршала стружками и присела на край гроба, в котором Акутин возлежал, словно некий аскет, с молитвами на устах ожидающий смерти.

       – Ну и что ты хочешь этим доказать? – спросила учительница, с чьей гладко причесанной головы соскользнула назад, к затылку, пуховая шаль тонкой вязки.

       Акутин, ничего не желавший доказать, обошелся в ответ молчанием и хотел встать из гроба, но она протянула руку, толкнула его в грудь, молча повелевая ему лежать, и он послушно лег обратно, невольно закрыв глаза, ибо сквозь распахнутую настежь дверь влетел луч солнца, просек надвое полутьму сарая и ударил ему в лицо. Было странным ощущение теплого луча, будто волнующий знак снаружи, из мира, где все правильно, хорошо, в мир заблуждений, печали и смутной вины мальчика. Он после хмельного весеннего сна вдруг ощутил такую новизну восприятия, что даже нетесаная балка над головою, шуршащие стружки вокруг, солнечный свет и красивая учительница, промелькнувшая перед глазами, казались ему никогда раньше не виданными причудливыми реалиями ему неизвестной действительности.

       Не мешайте мне летать – я лечу, лечу над синей водою озера! Дует ветер, он меня сносит к дальнему берегу, на лету клонит, опрокидывает вниз головою, и я вижу близко, возле самого лица, небольшие волны, частые, разрываемые на пенистые клочки и такие сочно-синие, что, кажется, выпачкаешь руку, если окунешь ее в воду; ветер подбрасывает меня, вновь переворачивает, и я теперь вижу одно лишь небо да сосны, вершины которых запутались в ослепительной вате пушистых облаков. И мне не надо рисовать эти сосны, облака и волны. Я могу просто протянуть вперед руку и пальцем обозначить в небе контур сосны. Или взять соломинку потоньше и нарисовать прямо на воде все извилины и паутинные пряди солнца внутри волны. Зачем мне бумага и карандаш, который надо без конца затачивать?

       – Никаких преимуществ перед другими, понимаешь ты или нет? – говорила Лилиана Борисовна. – Тебе все придется делать самому. Работать во сто раз больше других. Одного таланта мало, надо еще приучить себя к работе. Только тогда, Митя, ты добьешься успеха в жизни…

       Я не возражал ей, но только лишь потому, что не слышал ее дальнейшей речи. В раскрытой двери сарая показался белый венчик волос старика Февралева, он кивнул мне и затем, словно вытаскивая сеть из реки, стал перебирать и по воздуху подтягивать мое размягчившееся существо к себе. В ящике на стружках я оставил другое, подменное, существо, бесчувственное, как колода, но об этой подмене учительница не подозревала. А старик Февралев, отнеся меня под мышкой за сарай, поставил на ноги и хлопнул по спине. Но я сосредоточил все свое внимание не на этом дружеском хлопке, а на том быстром, резком, нетерпеливом прикосновении руки учительницы, которое запомнила моя юная безмятежная грудь. Лилиана толкнула меня, я остался лежать, чтобы в таком беспомощном положении, должно быть, полнее ощутил свой стыд и глубже проникся раскаянием. Но я коварным образом сбежал от ее нотаций и вместе с веселым призраком столяра отправился к Оке. Мы сбежали по широкому скату берега к воде, и там, скрывшись в кустах, старик долго шевелил зелеными верхушками ивняка, затем появился передо мной, держа в руках два дырявых ведра – сегодня, значит, полетим на дырявых ведрах, такова новая придумка Февралева.

       «Ничего не рисуй, понятно?» – учит он меня, когда мы перелетаем через Оку, далее в одно мгновенье проносимся над курчавым зеленым руном сплошного леса и оказываемся в зените озерной синевы, и края округлого озера, словно обведенная кистью кайма, впитали непроницаемость темной ночной синевы. – Не срисовывай, ибо все будет ложно, все не то. Зачем рисовать, если все уже есть на свете, и это гораздо красивее, чем ты сможешь нарисовать?»

       «Ладно. Но ты можешь сказать мне, для кого ты гроб сделал?»

       «Я, во-первых, не один, а два гроба сделал. В одном меня и похоронили…»

       «Ну а другой кому?»

       «Во-вторых, я тебе не скажу кому… Может быть, тебе?»

       «Я маленький, он мне по росту не подходит».

       «Небось вырастешь».

       И я не хочу вырастать. Грудь моя помнит прикосновение женской руки, и в груди зреет отчаянный крик горя и протеста. Мы с Февралевым летим, каждый стоя одной ногою в ведре, наклонившись вперед под крутым углом к горизонту – и машем, машем руками, как крыльями. Я настолько явно понимаю правоту старика, уговаривающего меня не рисовать… свободной ногой я размахиваю и, загребая ею воздух, меняю направление полета. Куда сегодня летим, я еще не знаю, но, как и всегда, я прилечу неукоснительно на то же место…

       – Да скажи ты мне, ради бога, что с тобою произошло, Акутин? – переходит учительница на ласковый, участливый тон. – Случилось что-нибудь? Обидел кто? Заболел или новость плохую узнал? Что случилось?

       – Ничего, Лилиана Борисовна, – отвечаю я и, стряхнув наваждение, выскакиваю из гробового ящика. – Ничего не случилось, а просто мне не хочется больше рисовать.

       – Боже мой, Акутин, что ты такое говоришь, – всплескивает она руками, – опомнись! У тебя выдающиеся способности, выдающиеся, понимаешь? Я тоже в детстве рисовала, в изостудию ходила, хотела даже в училище поступать… Но я ни у кого не видела таких рисунков.

       – Ну и что? – отвечаю, и синее озеро, до которого удалось все же долететь, еще раз мелькнуло перед глазами. – Я не хочу больше рисовать.

       – Почему же? Какая причина?

       – Неохота, – сказал я то, что было самой подлинной причиной и правдой.

       Вот именно, было неохота: брать карандаш, проводить по бумаге штрихи, в то время как мир существовал, шелестящий миллиардами листьев леса, и нигде не было того синего озера, куда он каждый раз устремлялся и в котором скрылась мать, привидевшаяся в ярком сне. Об этом озере Акутин не рассказывал никому, кроме меня и призрачного Февралева, навещавшего детдомовского художника в старом сарае в пору, когда с гулом и хрустом ломались льды на реке, а высокое небо обмирало в нежной дымке, словно в ожидании звонкого клика прилетных журавлей. Акутин, лежа в ничейном гробу, предавался воспоминаниям о матери, а коснулась его груди рука чужой женщины, вернее, когтистая лапка хорька-вампира…

       Сколько же опасностей возникает перед человеческим талантом, стоит только появиться ему на свет! Вот взять тоску и безразличие, от раннего познания двусмысленности законов нашего бытия. Родившись в душе, дьявол сомнения уже не уйдет, а будет лишь расти и укрепляться. Подтачиваемый изнутри этим сомнением, способный человек потеряет всякое желание шевелиться, а тут еще окажется рядом эта беспокойная, требовательная Лилиана Борисовна… Акутину было бы так больно и тяжело допускать кого-нибудь к миру своих грез, приближающих к нему загробное существование матери… По своему юному возрасту он и думать о серьезном не мог, только крутить и, в силу своего скрытного характера, лелеять свою едкую грусть в молчании и одиночестве. Но рядом некая тетка трещит и трещит о выдающихся способностях…

       Собственно, вроде бы и добра желает такая учительница юному таланту, и печется о нем, и заботится, и ведет умные беседы, а в результате все ее действия сводятся к тому лишь, чтобы обескровить этот талант. Таковы, наверное, все эти неистовые жрицы, жаждущие послужить гению; эти женщины, готовые быть верными подругами великих художников. Впрочем, тебе ли, белка, судить о женщинах? Предоставь вести рассказ самому Акутину, а, может быть, пусть расскажет сама виновница всех его несчастий? Ей бы лучше всего это удалось – при условии, конечно, что она не будет лгать да увиливать, дабы обелить себя.

       Ну что ж, постараюсь не лгать, так и быть, к тому же, чтобы «обелить себя», мне и нужно именно не лгать. И я не хочу, чтобы хвостатая белка пыталась рассудить мою беду и боль своими крошечными мозгами… Расскажу сама, попытаюсь изобразить внятным хаос и убедительным абсурд моих непостижимых желаний. Белка ушла вверх по стволу сосны и скрылась в густой хвое, но оттуда, припав к ветке и замерев на ней, будет внимательно следить за мною. А бедный Митя время от времени будет поправлять меня своим глуховатым нерешительным голосом.

       Я решила увезти с собой Акутина. Срок моей отработки после окончания института закончился, и я могла вернуться домой, в Подмосковье. Два года, которые проработала я в детдоме, будут теперь лишь предметом моих невеселых воспоминаний.

       С самого начала я поняла, что, несмотря на всю мою решимость хорошо исполнять свой долг, я полюбить свою работу не в силах. Меня коробило от вида стриженых девочек, их убогих казенных нарядов, от ранней детской грубости и обстановки сиротского приюта.

       Я мучилась страшно, не могла дождаться, когда придет летний отпуск. Жила я одна, занимала комнату во флигеле, питалась в столовой детдома. Однажды приехали навестить меня подруга с мужем, они случайно оказались недалеко в санатории. Я повела их кормить в столовую, а там наши дежурные девочки, официантки и посудомойки, подняли форменный скандал, мол, корми всяких дармоедов, посуду за ними убирай и так далее. Мне стало так стыдно перед своими гостями, что я заплакала – впервые за все время работы в детском доме.

       Не знаю, как бы выдержала эти два года, если бы не открыла Акутина. Что его рисунки очень талантливы – каждому было понятно с первого взгляда. Исполненные тонко заточенным карандашиком – это, собственно, были не рисунки, а запечатленные движения. Он рисовал ветер! Гнущий над песчаным берегом гибкие лозы тальника. Раскачивающий высокие тополя. Ветер, трепавший зеленые ажурные одежды плакучих берез. Ветер на водах беспокойной, широкой Оки. Бег облаков в тревожный ветреный день, полный бесконечных перемен света и тени. Скольжение лунного змея в сонной воде ночной реки… Все это могло, оказывается, быть передано с могучим чувством достоверности при помощи простого карандашика! Ах, Акутин! Я не могу знать, почему именно ему такой дар, но я могу увидеть, распознать и верно служить этому.

       Окончание школы у него совпало с завершением срока моей работы в детском доме, и я уговорила начальство отпустить Акутина со мною в Москву. Правда, последнюю весну он совсем перестал работать, что-то с ним происходило, однако я надеялась, что крутая перемена в жизни, путешествие и добрая обстановка помогут ему выбраться из уныния и замкнутости, охвативших его. Июнем я повезла его в поезде, затем на электричке к подмосковному дачному поселку В-ке, где был мой дом. Я не могу сказать, чтобы Митя проявлял бурную радость.

       И хотя это так и было и я действительно ничуть не радовался совместной поездке с нудной Лилианой, я уже понимал, какие огромные перемены происходят в моей жизни. Мою душу переворачивало от волнения, что я скоро ступлю своими ногами на перрон Москвы, увижу Кремль… Москву-реку… Третьяковку. Ведь все это я знал только по книгам да рассказам Лилианы.

       В поезде случилось одно происшествие, странно сблизившее нас с Акутиным. Какой-то здоровенный мужик, бурильщик, после посещения вагона-ресторана впал в невразумительное, угрюмое состояние, снял рубаху и в одной майке, пьяно икая, сел напротив меня, долго разглядывал мои ноги и затем вдруг молча схватил меня за руку. Я попыталась вырваться, но не тут-то было.

       А я в это время сидел рядом со своей учительницей, оглянулся на нее и увидел, как покраснело ее лицо, исказился красивый рот, выдавая то незаметное посторонним напряжение, с которым она пыталась вырвать свою белую узкую руку из смуглой лапы мускулистого бурильщика. Во мне замерло сердце – от внезапной ненависти и прилива гнева. Я впервые почувствовал, как это говорят, зверя в себе, с силой вцепился в запястье бурильщика и отвел его руку; он выпустил Лилиану, рванулся, хлюпнул сырой подмышкой и, скрипя зубами, уставился мне в глаза тяжелейшим неподвижным взглядом. Я, все еще держа его толстое запястье, не смог вынести этого взгляда и опустил свои глаза – не было во мне столько ненависти, чтобы в равной мере противостоять тому тяжкому чувству, которым были полны свинцовые очи моего противника.

       А я обмерла в страхе, подумав, что мой юный заступник испугался, показал свой испуг и тем самым дал пьяному идиоту возможность обрести уверенность для дальнейшего хамства. Корявое лицо матерого мужика на глазах поменяло цвет: из благодушно-красного, пылающего стало тусклым и серым, как мыло.

       Я выпустил руку, все во мне замерло, и то, что ощетинилось было в моей груди, подобно зверю, – чувство неистовой мужской ревности – вмиг исчезло, будто юркнув в какую-то нору. И с опустошенным сердцем, совсем одинокий, я смиренно сидел перед нарастающей глыбой непостижимой для меня злобы. Я не могу сказать, что струсил, ибо то спокойствие, с которым я ждал дальнейших событий, было полно печали – в этом мире я, пока жив, обречен испытывать скорбь перед злобой, но не страх. Моя учительница с тревогой следила за нами, я сидел неподвижно, погруженный в пронзительную свою печаль, и рядом опадало, испуская горячий, зловонный дух, чудовище ненависти, постепенно превращаясь в обыкновенного пьяного мужика в майке, который пыхтел от напора распирающих винных паров. И учительница, прикусив перекосившуюся нижнюю губу, смотрела на меня почти с насмешкой, но, надо сказать, вполне дружелюбной.

       Я смотрела на бедного Акутина с удивлением, растроганная тем, что он из-за меня осмелился наложить руку на этого пьяного зверя. Мне никогда раньше не приходилось задумываться, как мальчик относится ко мне, и вдруг самым неожиданным образом выяснилось, что есть в нем чувство и внимание ко мне… хочется ему защитить меня, слабую женщину…

       Это послужило началом – с незначительного дорожного случая, обойденного в дальнейшем обоюдным молчанием, мы вдруг осознали тайную сложность наших отношений. Но слишком велика была разница человеческая, и дистанция времен, прожитых каждым, едва ли была преодолима, чтобы один мог сердцем довериться другому. Мои душевные силы, вернее, моя душевная слабость, замкнутость мальчика, который любил свидания с матерью во сне и утешался дружбой с призраком столяра Февралева, не находили ни подспорья, ни противодействия в страстной смятенности женщины, старше меня почти в два раза. Мы общность свою оба воспринимаем как необходимость, которая, непонятно, была ли нам дорога или тягостна? Чего же мы хотели один от другого? Разве не того ли, чего желает блуждающий в потемках, – случайной опоры на невидимой дороге?

       Чего хотелось мне, семнадцатилетнему юнцу, круглому сироте, детдомовскому воспитаннику? Я хотел, чтобы первая моя жизнь, вся состоящая из неискупленной печали, вскоре кончилась и началась бы другая, непохожая на прежнюю. Это желание обрести совершенно новую судьбу было настолько сильным, что я согласился поехать вместе с Лилианой, чье бледное лицо, темные глаза, сильное женское тело были бесконечно чужды мне, а ее пристрастное внимание к моим рисовальным способностям стесняло, томило и отпугивало. Я не понимал, что ей за дело до моего рисования; видел, как я сам для нее почти ничего не значу: столь безразлично, как и к другим детдомовским своим ученикам, относилась она и ко мне, но рисунки мои хватала и разглядывала с жадным вниманием.

       В его рисунках я видела искупление мерзостей жизни, о которых я не знала, не догадывалась до девяти лет. Однажды летней ночью, стоя в кустах сирени и заглядывая в освещенное окно пристройки нашего дома, я познала страшную тайну, с которой связаны, оказывается, люди. Может быть, познание этой тайны не должно происходить путем извне, то есть зрительно, как у меня, а лучше изнутри, от нетерпеливых повелений слепо созревающей плоти – и тогда все было бы в порядке, я пошла бы проторенной дорожкой, как и все. Но надо было тому случиться, что к нам приехали гости, мамины друзья, супружеская пара – лысый майор и его дородная жена, которых поместили в летней пристройке, для всяких гостей и предназначенной; а я в этот вечер, душистый, влажный и насыщенный ароматом буйно цветущего сада, сбежала с крыльца уже в ночной рубашечке, и, поленившись бежать через пропитанный росою сад, шмыгнула в кусты сирени. Эти люди не задернули даже занавесок, которые были на окнах, заботливо выглаженные накануне матерью и подвешенные на новые шнурки. Я посмотрела все с начала и до конца, и вот живу я среди людей, глядя на них: с тем и живем, оказывается? Об этом и лепечем, как о высшей радости? Может быть, я больна и мне надо лечиться, но дело-то как раз в том, что я не хочу лечиться. Ради чего? Чтобы жирная пища бытия стала и мне доступна?

       Я хотела бы постричься в монахини. Я и постриглась бы, да нет уже монастырей. Как часто меня сладко-сладко клонит ко сну полного отвержения жизни: уснуть бы, потому что ничего мне не надо. Мама учила спать, положив руки поверх одеяла, она внимательно, с плохо скрытой подозрительностью во взгляде, опытными глазами взрослой следила за мною, прививала мне самые здоровые привычки, но если бы знала она, бедняжка, что встает перед моим взором, когда я, чистенькая, вымытая, лежу в постели, смиренно сложив руки на груди. Покров тайны был нечаянно сорван, и с того времени все, чему учила меня мама, ревнительница чистоты и порядочности, возымело обратное действие. Сообразно тем видениям, которыми была полна моя смутная душа, я должна была стать ранней распутницей, но я жила в добропорядочной обстановке чинной семьи, много читала, рисовала, слушала музыку – распутница из меня не получилась, я стала старой девой. Моя красота, привлекавшая инстинкты стольких юношей, осталась для них твердыней неприступной. Приди тот лысый худощавый майор и его крутобедрая майорша несколькими годами позже в наш дом, и соверши они все, что было угодно им, исходя из их опыта и бесстрашия давно составившихся партнеров, это не повредило бы мне, думаю.

       Мама! Я вижу в твоих выцветших, когда-то зеленых глазах тоску и недоумение, как у старой коровы, которая не понимает, почему ее телка-дочь не хочет стоять рядом и мирно перетирать жвачку, а несется куда-то на стену, выставив рожки и задрав хвост. Да, похоже, что я хочу бить лбом стену. И когда я проскочу сквозь дыру, то там, за стеной, окажется иное пастбище, чем здесь… Я не смогла стать художницей, хотя с детства любила рисовать, писать красками, но научилась понимать, что гениальные художники были похожи на меня тем, как им хотелось прорваться сквозь тюремную стену гнусной обыденности – к жизни иной, запредельной, таинственной. И они находили такой тайный лаз – у каждого был свой. Я никогда не помышляла, живя среди обыкновенных смертных, что встречу среди них того, отмеченного, которому господь укажет тайный ход сквозь каменную стену…

       Когда Лилиана толковала мне о своих гениях, я почему-то представлял старика Февралева. Гении, по ее словам, могли сотворить нечто такое, что никто другой не мог, и овеществленное их вдохновение оставалось на земле в виде произведений, раз и навсегда поучительных для всех людей последующих поколений. А я вспоминал, каков был этот пьяница Февралев… почему-то жил совершенно один, без семьи, в пахучей своей берлоге в конце коридора старого корпуса, где размещалась школа. Смуглый, сухощавый и твердый, как полено, с китайскими скулами и венчиком сивых свалянных волос вокруг полированной лысины, старик мне нравился тем, что принимал каждого из нас, приютских общежителей, как равноправного себе человека. Может быть, старик давно уже пропил все мозги и потому плохо соображал, но он с полной серьезностью, исключающей всякое притворство, здоровался за руку с каким-нибудь шпаненком из младшей группы, останавливался и заговаривал с ним о погоде, о пропаже стамески, ругался привычными штампами всероссийского мата, мог пригласить того же малыша к себе в каморку, чтобы по-братски разделить с ним то, что оставалось на дне бутылки, спрятанной в самодельный шкаф-подстольник с изрезанными дверками, запирающимися на загнутый гвоздик. Февралева ругал всякий начальник, а начальником над ним оказывался каждый, начиная от уборщицы и кончая директором, но старик был мастером на все руки, мог выложить каменную стену, починить замки, вычистить сортир, побелить яблони и сделать оконные рамы. В моем представлении Лилианины гении были похожи на Февралева, только не пьяного, а чисто выбритого, одетого в хороший костюм и поставленного почему-то на плоскую крышу сарая… Просто я не знал, что же мне пытается втолковать моя учительница, и тех высот жизни духа, о которых распиналась она, я вообразить никак не мог, и вся высота человеческая в моем тогдашнем представлении не могла подняться выше крыши сарая… Старик Февралев в конце концов умер, ничего поучительного для потомков не оставив, кроме загадочного гроба, неизвестно для кого предназначенного.

       Мы прибыли в Москву в середине лета, еще совершенно не предчувствуя, что нас ожидает. На нас дыхнула толпа трех вокзалов, расположенных вокруг одной площади. Московская толпа – это особая стихия, похожая на воздушную бурю или штормовое море, и тревога от ее мощного рева, и одиночество охватывают новоприбывшего с такой же силой и неодолимостью, как и перед лицом набегающего урагана. О, какие только безвестные ужасы не мерещатся провинциальной душе при звуках шаркающих о камень сотен тысяч человеческих подошв, сколь невыносим для чуткого слуха, привычного к пустотам тишины полей, одновременный лай и кашель, вылетающий из горячих глоток множества моторов. Красные трамваи с труженическим рычанием тащат сквозь толпы легковых машин свою надоевшую ношу, с треском искрят на ходу дугами и тяжко постукивают стальными стопами по железным тропинкам. Когда гудит в полдень Москва, кипя родниками неисчислимых своих площадей, сливая потоки жизненных струй в русла улиц, в тоннели подземки или впитывая людей каменной губкой многоячеистых зданий, всевластный демиург технического созидания встает над городом и расправляет свои перепончатые крылья. Мы влились капельками надежды в клокочущий котел Москвы и вмиг отдали свою жизнь кипению загадочного варева. Зачем столько машин, троллейбусов, сверкающих шпилей на вершинах гордых небоскребов? Что варится из нас? Она, столица демиурга, видоизменяет провинциала всего один раз – зато навсегда. Отныне он, кто бы ни был, до смерти своей запомнит образ огненного вихря, который гудит над вершиною громадной страны.

       Много всяких изменений происходит с человеком в Москве, когда он, придя откуда-нибудь, с океана или из степи, начинает жить в столице. Самому неофиту едва ли удается заметить или осознать перемены в себе, хотя однажды он может нечаянно глянуть на себя в настенное зеркало где-нибудь в проходе многолюдного универмага и совершенно не узнать своего лица. С Акутиным произошла перемена в первый же день прибытия в столицу – с этого дня он уже никогда не видел во сне синего озера, по которому, словно царевна-лебедь, плавала его мать. И еще множество перемен быстро произошло в нем, не замеченных Лилианой Борисовной, единственной, которая могла бы их заметить, если бы интересовалась им, а не исключительно собою.

       На другой же день по приезде нетерпеливая учительница повезла Акутина и его альбомы в художественный институт, с ходу принимаясь за исполнение задуманного. И на первых же шагах по устрашающе-великолепному вестибюлю института Акутин почувствовал, как он начинает стремительно уменьшаться. Конечно, Лилиана ничего такого не замечала, но он, разглядывая великолепные штудии, развешанные по стенам, и впервые увидев карандашную технику академических рисовальщиков, был потрясен и почувствовал себя ничтожеством. Он остановился перед круто уходящей вверх лестницей с неудержимым желанием уйти прочь отсюда, бежать, пока не поздно.

       Это был верный инстинкт, который повелевал ему спастись бегством, но Лилиана увлекла его дальше, схватив за руку. И после, в каком-то пустынном, залитом беспощадным солнцем кабинете, за широким канцелярским столом, некий седовласый, чисто вымытый – казалось, даже протертый по каждой морщинке, – сложно пахнущий человек недолго разговаривал с Лилианой, едва взглянув на несколько рисунков в альбоме Акутина. Учительница говорила громко и напористо, седовласый кивал с кислой миною на холеном лице, закурил сигарету с позолоченным мундштучком и в конце беседы, неловко скривившись набок, что-то написал на бумаге и подал записку Лилиане.

       Разговора Акутин совершенно не понял, ибо процесс его стремительного уменьшения продолжался, подгоняемый холодными взглядами, которыми чем-то тайно раздраженный человек сопровождал свои действия. Безмерные, ранее услышанные от Лилианы похвалы возымели на Акутина свое действие – он привык уже к тому, что все, нарисованное им, оказывается чрезвычайно хорошо, и, не понимая толком, почему хорошо, Митя стал относиться к своим рисункам с невольным почтением, словно к неким документам, пусть неизвестного назначения, но весьма ценным. И то пренебрежение, с которым просмотрел чистенький человек, куривший сигареты с позолоченными кончиками, было для Акутина совершенно неожиданным и уничтожающим.

       Однако Лилиана, получившая записку, вся засияла и, чрезвычайно похорошевшая, румяная, прощалась с хозяином кабинета весьма кокетливо и даже одарила его многообещающим ласковым взглядом, отчего мужчина несколько оживился, привстал и, пожимая учительнице руку, криво улыбнулся одной стороною лица.

       – Дмитрий, ты будешь учиться в художественном училище, – сообщила Лилиана Борисовна, когда они вышли из внушительного казенного здания. – Этот человек имеет большой вес, он хороший знакомый моего отца, а иначе мы к нему и не попали бы. Теперь наше дело в шляпе, раз сам Хорошутин рекомендует тебя директору училища.

       Таким образом, Акутин попал в список наиболее способных абитуриентов художественного училища. Рекомендация Хорошутина сыграла свою роль, но мы все, состоявшие в этом списке, могли бы без всяких сомнений подтвердить, что Акутин был чрезвычайно одаренным парнем. В этом мы смогли убедиться, проучившись некоторое время вместе, и его оригинальные рисунки так нравились всем, что мы наперебой расхватывали его наброски и случайные почеркушки, которые он охотно раздаривал товарищам. Акутин был природным рисовальщиком, но и его чувство цвета оказалось незаурядным и совершенно особого свойства. Я родом из Армении, и мне, единственному из нашей четверки, было свойственно активно воспринимать открытые яркие цвета, именно их сочетать без робости и сомнений в темпераментной, мажорной гармонии – мое ощущение цвета было несомненным, ярким и вполне убедительным для всякого зрителя. Или взять …ия – у него, генетически связанного со школами старинного Востока, цвет был всегда дополняющим элементом к рисунку, то есть средством так или иначе раскрасить линейный рисунок. Живопись, таким образом, являлась для него дидактическим средством, с помощью которого он как бы принимался спокойно вразумлять зрителя, убеждая его, что это, к примеру, небо, а это зеленый кузнечик. Совсем иное было у Акутина. Его цветовое ощущение тоже шло из глубин национальной психики, неразрывно соединенной с природой и особыми условиями того края, где формировалась эта психика.

       Мне приходилось, как и всем студентам училища, часто выезжать на этюды в среднерусские края, и я видел старые избы, цвет бревенчатых срубов которых от времени становится таким же, как древние камни, как хмурое осеннее небо, тяжкое от бремени дождевых вод… Я видел серые заборы из горбыля, сараи, глиняные дороги, протоптанные среди поникшей травы, крытые соломой или щепкою гумна – Русь деревянную, давно отмирающую и все еще живую, тягучую и бескрайнюю. Серые фигурки старух, мужиков в телогрейках… Весенние талые воды на болотах, нагие леса глубокого ноября. Подобно тому, как старая рабочая одежда ветшает и, выцветая, становится невнятно серой, колорит трудовой страны серых земель выражен был нежными и тоскливыми вариациями монохромной гаммы. Отсюда и особенный, излюбленный настрой в пейзажах Саврасова, Серова, Левитана – все эти «пасмурные», «хмурые» и «серые» дни, осенние и зимние леса…

       Как никто, русские живописцы почувствовали и воспели красоты пепельного сияния ненастного неба. Чтобы возлюбить подобную живопись или создавать ее, необходимо быть смиренным и терпеливым, скромным и одновременно мощным – обладать даром простоты при сложнейшем и тонком душевном устройстве.

       Акварели Акутина и его небольшие этюды маслом научили меня понимать это в большей мере, нежели шедевры прославленных мастеров в Третьяковке. Многие из акутинских этюдов создавались на моих глазах, и я могу сказать, что тайна таланта слишком велика, чтобы сполна разрешиться в отдельном человеке, исчерпаться его личностью. Я видел, как этот простоватый парень, впервые взявшийся за краски, писал словно искушенный в тонкостях ремесла колорист, и это было непостижимо – ведь мы сидели рядом и писали одну и ту же натуру, один и тот же мотив, и у меня получалась сходная с натурой картинка, а у Мити нечто совершенно другое.

       И если б я не знал о девственной неискушенности Акутина, о том, что он всего лишь первый год пишет маслом, я подумал бы, что передо мною эстет, смелый новатор, обладающий собственными живописными принципами. Все дело было в том, как устроены его глаза… Нет, не только глаза, но, главное, душа, в которой что-то происходило, пока он, чуть щуря свои медвежьи глазки, нерешительно помешивал на палитре краски и потом старательно, осторожно наносил мазки на грунтованный картон.

       Моя знаменитая тетка Маро Д. однажды, много лет назад, увидела, как я нарисовал усатого и чернобрового мужика на нашем деревенском заборе, раскрасив ему щеки соком граната, бросилась ко мне и, заключив в свои мощные, благоухающие французскими духами объятия, закричала мне в самое ухо, что я цены себе не знаю, голубчик. Результатом сего пламенного объятия было то, что мне через десять лет пришлось ехать в Москву, везя с собою громадную корзину с дарами благодатной Армении. Тетка была горда, независима и сильна духом. Она стала известной давно, с тех пор, как выработала свою собственную манеру живописи. Заключалась она в том, что, в полную противоположность импрессионистам, тетка Маро предпочитала брать за основу лишь охру и землистые краски и смело пользовалась черным цветом. В результате тетка добилась полной красивой живописи, организованной по плоскостному принципу, и ее полудекоративные монументальные картины получили широкое признание.

       Я, впервые войдя в ее огромную московскую мастерскую, был поражен количеством громадных холстов, многие из которых тетка писала одновременно, перебегая тяжкой поступью слонихи от одного мольберта к другому – из-под короткой блузы, перепоясанной золотым шнурком, виднелись длинные панталоны с кружавчиками – такие, какие носили господские дети в прошлом веке. Меня, голубчика, тетка поместила тут же в мастерской, чтобы я, не отходя далеко, самым скорейшим образом изучил методы ее монументальной живописи. Но я воспротивился, я любил живопись Сарьяна, мне было скучно жить взаперти в неуютной мастерской тетки Маро, заставленной ее однообразными шедеврами, и после шумного родственного разговора я получил разрешение учиться в известном московском училище. И вот там, на первом курсе, я и познакомился с Митей Акутиным, а вскоре крепко подружился с ним.

       Я однажды показал своей тетке маленькие рисуночки Мити, никаких целей не преследуя, а единственно желая подчеркнуть, с какими способными ребятами я завел дружбу. Тетка Маро рисунки внимательно просмотрела и небрежно повелела мне, чтобы я как-нибудь привел автора с собою. Меня подобное теткино пожелание весьма удивило, ибо я знал, насколько именитая родственница не выносит посторонних в своей мастерской – никого, кроме меня и уборщицы, в нее не допускает и, насколько мне было известно, ни разу не приводила в нее даже своего мужа, доктора каких-то наук Силантия, любимца всей нашей многочисленной родни. И вскоре я, трепеща от гордости за друга, привел его за тяжелые портьеры, а он предстал перед моей великой теткой, ежась от робости. Я ожидал, что тетя, зная о приходе гостя, хотя бы скинет свои дурацкие панталоны, заменит их чем-нибудь приличным, но не тут-то было. Она предстала в будничном своем виде, с двумя замызганными кистями в руках, но Митя вряд ли что-нибудь заметил, пребывая в страшном волнении. Это была его первая встреча с художником великого ранга в его мастерской.

       – Георгий, это и есть твой рисовальщик? – жалостливым голосом вопросила тетка по-армянски.

       – Да, – ответил я по-русски.

       – А чего же он ногтей не стрижет и носом шмыгает, что он, сопливый, что ли? – продолжала она на языке наших предков.

       – Это не имеет никакого значения, – вспылив, ответил я на том же звучном языке.

       – Ну хорошо, – ответила тетка и, махнув на нас кистью, ушла к своим мольбертам.

       Сбитый с толку подобным приемом тетки, я увел Акутина в свой закуток на антресоли, где было довольно уютно, стояла широченная тахта, которую, как уверяла тетка, она когда-то купила у сестры поэта Маяковского. Над тахтою висела длинная полка, тесно уставленная книгами по искусству, представлявшими в своих великолепных репродукциях живопись всех стран и времен. Возле декоративного светильника из гнутых железных полос стояли на коврике две двухпудовые гири, рядом валялись гантели и пружинные эспандеры. Это были теткины снаряды, она смолоду занималась тяжелой атлетикой, и внизу, под антресолями, был помост для штанги, наборный вес которой превышал сто килограммов.

       Моя великая родственница была не без причуд, и в мастерской находилось еще много чего диковинного, но самым необычным были, конечно, штанга и коллекция черепов. Не знаю, где она их доставала, с какого времени начала собирать их – в углу антресолей, в застекленном настенном шкафчике, скалило зубы много рядов пустоглазых человеческих голов. Шкаф был задернут шелковой японской шторкой с изображением цапли.

       Я сначала, когда тетка определила место моего жительства на антресолях, ничего не подозревал и однажды сильно перепугался, бездумно отдернув шторку. На мой крик сразу отозвалась рыкающим смехом тетя Маро, отсмеялась, откашлялась и затем назвала меня бабой, обвинила в суеверии, трусости и глупых обывательских предрассудках. Самолюбие мое, подогретое сильным желанием понравиться необычайной своей родственнице, взыграло, и я поклялся себе, что не буду обращать внимание на эти костяшки. И вскоре я действительно привык к ним, хотя по ночам, когда уезжала тетка и мне приходилось оставаться одному в мастерской, было страшновато. Но я видел, что Маро Д. испытывает меня, и выдержал испытание с честью. Тем более я узнал, что она, работая над каким-нибудь типажом картины, выбирает из шкафа тот или иной череп, ставит перед собою и, внимательно изучая его, уверенно воссоздает человеческий облик. Словом, по типу черепа она, как подлинный мастер, могла представить живое лицо, и жутковатое кладбище в шкафу служило, стало быть, рабочим набором разнообразной натуры. Это меня окончательно успокоило, и я получил возможность еще раз восхититься мудростью тетки, столь просто решившей проблему с натурщиками.

       Усадив Акутина на тахту, я предложил ему посмотреть книги, а сам полез в холодильник, чтобы достать какой-нибудь еды – мы пришли после занятий физкультурой, на которых два часа подряд играли в волейбол. Холодильник у тетки был всегда набит до отказа, она внимательно следила за этим и свою уборщицу Стешу отправляла во все концы Москвы, чтобы та достала ту или иную колбасу, копчености, рыбу… Я выбрал толстое полушарие зельца, бутылку сухого вина и банку белого хрена. Пока мы ели и потихоньку выпивали, тетка внизу работала, энергично шоркая кистями по холсту и насвистывая, совершенно не обращая на нас внимания. Ну и мы с Акутиным тоже не скучали без ее общества и благополучно прикончили бутылку вина.

       Когда стемнело, тетка по телефону вызвала шофера, переоделась внизу, в своем будуаре, и в ожидании машины ходила по мастерской, продолжая насвистывать. Она просмотрела незаконченные работы, а затем подошла к штанге, поплевала на ладони и, как была в элегантном парусиновом костюме, при шляпе, нагнулась к снаряду, рывком взяла его на грудь, приседая. Одолев вес толчком, она швырнула лязгнувшую штангу на помост и потопала на улицу, так ничего и не сказав нам, словно нас и не было в мастерской.

       И опять я был удивлен. Она, строго-настрого предупредившая, чтобы я в ее отсутствие никого не приводил в мастерскую, и о том же уведомившая Трычкина, своего преданнейшего сторожа, теперь безмолвно давала мне разрешение оставаться вместе с другом в мастерской. Я ничего не понимал. Если бы еще Акутин понравился – так нет же, ясно ведь было, что первого взгляда оказалось достаточно, чтобы Маро Д. уверилась в полном ничтожестве Мити и потеряла всякий интерес к нему. Как бы там ни было, нас оставили одних полными хозяевами мастерской, и мы могли веселиться дальше.

       Я предложил Акутину состязаться в поднятии тяжестей. Он был на голову ниже меня, но широкоплеч, сбит крепко и с двухпудовой гирей справился намного лучше меня, выжав ее несколько раз правой и левой рукою. Однако со штангой, не зная приемов обращения с нею, далеко отстал от меня и не смог в толчке подняться выше пятидесяти килограммов, как ни дулся. Покончив с железками, мы снова поднялись на антресоли, включили музыку, и я откупорил вторую бутылку. И тут, желая позабавиться, я решил испытать храбрость Акутина, устроив ему номер с черепами. Незаметно за спиною Мити я одернул шторку с цаплей и стал молча следить за другом. Ждать долго не пришлось, Митя зачем-то обернулся и вдруг вскрикнул самым страшным, невероятным образом…

       На моих глазах Митя мгновенно побледнел, словно кто-то невидимый облил его белилами, волосы на его голове стали торчком, он отшатнулся, отпрыгнул назад, словно подкошенный электрическим током, ударился о витые узоры светильника, упал, споткнувшись о гантели. Я со смехом бросился к нему, желая успокоить его, но Митя жалобно заблеял, отслоняясь рукою от меня, и упал на коврик без чувств. Совершенно не ожидавший подобного оборота, я стоял над другом, не зная, что делать. Догадался поднять его и перенести на диван, а потом кинулся вниз, к телефону и набрал номер теткиной квартиры. Она подошла сама, что было необычно, потому что к телефону всегда подходил Силантий, исполнявший, несмотря на свою докторскую степень, роль секретаря при своей знаменитой жене. Я хотел рассказать тетке, что случилось, но у меня язык не повернулся, что-то неимоверно тоскливое, мрачное и сильное захватило мое сердце, и я, громко откашливаясь, ничего не сказал Маро и лишь попросил, с трудом справляясь с собою, чтобы она разрешила переночевать Акутину в мастерской.

       – Хорошо, – сразу же ответила тетя, но добавила, внушительно произнося каждое слово: – Только не вздумай никого звать на помощь. Понятно?

       – Не буду, – согласился я тут же и, холодея от внезапной догадки, нетерпеливо спросил: – А как вы угадали… тетя?

       – Спокойней, голубчик, – насмешливо и грубовато молвила Маро Д.

       С тем она и отключилась, а я, слушая пустые частые гудки, не сразу понял, что странный разговор наш окончен. Впервые мне, юноше семнадцати лет, открылось, что за внешним спокойствием и будничностью жизни кроется ее тайная глубина, начинающаяся тут же, под тоненькой пленкой обыденности, и уходящая в кромешную темноту, где шевелятся, трудятся неведомые свету чудовища. Ночь замерла в том ее куске, который был охвачен стенами и потолком мастерской, где-то вдали шумела ночная Москва, я поднимался с кружкой воды по скрипучей лестнице на антресоли, и мне казалось, что тетка Маро каким-то образом следит сейчас за мною, видит каждый мой шаг.

       Когда я подошел к Акутину, он уже пришел в себя и лежал с открытыми глазами. Молча уставился на меня взглядом, совершенно непонятным мне, но вполне соответствующим той неопределенной властной тоске, которая захватила мою душу. От выпитого вина и от треволнений неожиданного происшествия сознание мое как бы несколько отдалилось и существовало чуть в стороне от меня подлинного, мысли и последовавшие слова исходили словно откуда-то со стороны, а само истинное мое «я», замкнувшееся во внезапной скорби, не хотело ни мыслить, ни произносить слов.

       – Чего ты так испугался, Митя? – спрашивал мой испуганный голос. – Какой ты, оказывается, впечатлительный, старик. Извини… Вот чепуха вышла, черт побери, – лепетал голос дальше…

       Акутин не отвечал, все также странно глядя на меня. Приподнялся и сел, вздохнул глубоко и прикрыл двумя руками лицо, словно скрывая нахлынувшие слезы. Однако он не плакал – посидел минуту неподвижно, отнял руки от лица и полез с тахты. Я протянул ему кружку с водой.

       – Выпей.

       Акутин отвел мою руку и, обойдя меня, направился к лестнице.

       – Митя, ну что случилось? Неужели ты костяшек пустых боишься? – спрашивал я, удерживая его за плечо. – Или обиделся на меня? За что?

       Он остановился и, повернувшись, спокойным взглядом окинул полки с черепами. Затем открыл рот, беззвучно пошевелил губами и, опустив глаза, уныло потупился. Не знаю почему, но мне это показалось настолько смешным, что я расхохотался и расплескал воду из кружки. Акутин вновь внимательно, серьезно посмотрел на меня и стал спускаться с лестницы. Я уже не мог остановиться и смеялся до слез со странными для меня самого подвизгиваниями и всхлипываниями, вылил остатки воды на ковер и с пустой кружкой в руке поплелся вслед за Митей. Внизу, в полутемном проходе, я, с трудом одолев свой смех, попытался удержать его, доказывая, что уже поздно, погода на улице плохая, ехать далеко, уж лучше бы он остался ночевать. Но Акутин молча остановился у входной двери с видом терпеливого ожидания и не поворачивался ко мне. Я вынужден был постучаться в комнатку к Трычкину, и тот, в солдатских кальсонах и синей майке, в тапочках на босу ногу, вылез из своей берлоги с грозным ворчанием и загремел ключами.

       – Не запирай, Федот Титыч, я скоро приду, – сказал я.

       – А хотя бы и совсем не приходил, чертяка непутевый, – чертыхнулся страж, зябко переминаясь на месте.

       – Спокойней, Трычкин, – осадил я ворчуна, постаравшись придать голосу насмешливо-уверенный тон Маро Д. – Провожу человека и вернусь.

       – Я вот скажу завтра самой, что ты пьянством здесь занимался, Георгий, – пригрозил мне старик, прежде чем закрыть за нами дверь.

       Мастерская Маро находилась в одном из новых районов Москвы, занимая половину большого павильона со стеклянными крышами для верхнего света; вторая половина принадлежала пейзажисту Хорошутину и была отделена штакетником; а весь участок, переданный мастерским, был огорожен металлической сеткой. Я никогда не видел, чтобы пейзажист прогуливался по своей половине участка, там вообще незаметно было никаких признаков жизни, а в этот поздний час – около одиннадцати ночи – в дождливой осенней теми двор, и дорожки, и огромные темные окна производили довольно мрачное впечатление. Мы с Акутиным вышли за калитку, справившись со сложной системой щеколд и запоров, и направились в сторону трамвайной остановки. Акутину до своего общежития нужно было ехать через всю Москву: сперва трамваем, а потом на метро.

       – Ну как, Митя? Прошло уже? – спросил я, когда мы подошли к трамвайной остановке, совершенно безлюдной в этот час.

       Он ничего не ответил… Трамвая долго не было, и мы стояли под мелким холодным дождем, подняв воротники своих парусиновых плащей. Я чувствовал, что над нашей дружбой, начавшейся так хорошо, занесена какая-то невидимая враждебная рука. Но я не способен еще был постичь, что произошло, и если бы не белка, до конца дней моих так и не понял да и забыл бы об этом странном вечере на мокрой окраине Москвы. Холодный огонь ярких фонарей с бесполезной мощью разгорался над пустынной улицей, и возле светильников, похожих на металлические опрокинутые писсуары, клубились облака из дождевых капель. Трамвай подходил весь мокрый, облитый жидкими огнями бликов, с треском бросая голубые искры во влажную высь городских небес. Митя молча пожал мне руку и вспрыгнул на ступеньку совершенно пустого вагона. Усевшись на место возле кассового ящика, он прильнул к забрызганному крупными каплями стеклу и смотрел на меня, пока не отошел трамвай. И во взгляде моего товарища, уносимого в полумглу бесконечных московских улиц, было то же тоскливое чувство понимания, что и у меня в душе. Мы знали: неведомая сила развела нас.

       Это произошло ненастным московским вечером много лет назад, а сейчас я сплю на своем ранчо, расположенном на берегу реки Купер-Крик, и сон мой глубок; рядом спит Ева, моя жена, австралийка польского происхождения; в соседних комнатах спят трое наших детей, прислуга, художник Зборовский – наш гость и дальний родственник жены, сенбернарша Элси – добродушная дурочка с отвисшими щеками. Миллионы сонных видений проносятся над безмолвной страной моего спящего разума, словно неисчислимые тучи розовых и белых птиц. Очевидно, я счастлив вполне, коли так умиротворены птицы моих сонных грез, и тишина омывает все необозримые пределы души, раскрывшейся во сне. Но вот пробежал где-то по краю этого царства тишины небольшой зверек с пышным рыжим хвостом, на бегу сверкнул умными бусинками глаз – и вмиг все беспредельное сузилось, сжалось до размеров обычного человеческого тела. Я вновь оказался во власти белки, и она увела меня в осеннюю московскую ночь моей юности, во влажную темноту, плывшую мимо огненных фонарей, на ветер сырой и терпкий, словно мои внезапные ночные слезы. Митя Акутин! Он был первым моим другом-братом в святом братстве художников нашего мира.

       Возле ограды, окружавшей двухэтажный павильон мастерских, я увидел тень какого-то огромного животного, что промелькнула по ту сторону металлической сетки. Приблизившись к калитке, я тихо открыл ее и крадучись пошел по дорожке, нагибаясь и стараясь увидеть при свете дальних фонарей то, что тяжеловесно передвигалось за штакетником. И заметил, как еще раз промелькнул громадный зверь. Вблизи мне удалось ясно рассмотреть его – это был невероятных размеров дог. Он прошел почти в двух шагах от меня, пыхтя, пофыркивая, стуча когтями по камешкам, и, перебежав через лужайку, наполовину скрылся за толстым стволом дерева. Мне хорошо было видно, как пес машет хвостом, а затем, вытянув его саблей, высоко поднимает ногу. Закончив туалет, дог двинулся вперед – и из-за ствола, вместо него, вышел человек, застегивая на ходу брюки. Он направился прямо ко мне, остановился по ту сторону забора, положив одну руку на штакетник, заговорил со мною и попросил разрешения прикурить – я курил, идя от трамвайной остановки, и все еще держал в руке горящую сигарету. Не успев прийти в себя от изумления, я протянул ее незнакомцу, тот пригнулся – во рту у него торчала длинная сигарета, ее кончик, слегка вздрагивающий, коснулся красной точки моей сигареты. В тот же миг незнакомец исчез, а я так и остался стоять с протянутой через ограду рукою, в которой тлел окурок. Бросив его в мокрую траву, я направился к дверям теткиной мастерской.

       Грозно ворча и громыхая железками, Трычкин отпер дверь и впустил меня. Я тоже начал браниться, прикидываясь пьяным, и, потихоньку нашарив на стене выключатель, неожиданно включил свет. Страж теткиных шедевров предстал передо мною хвостатым, с ошейником на длинной жилистой шее. Что-то в эту ночь случилось, отчего все оборотни не успевали вовремя принимать вид обычных людей и нарушали тайну своих гнусных превращений. Я со злорадным удовольствием, демонстративно рассматривал загнутый бубликом хвост и белые мохнатые «штаны» старого пса, которые раньше, в темноте, показались мне солдатскими кальсонами. Особое внимание я проявил к ошейнику, что был обшит круглыми золотыми бляшками, хотел даже потрогать его, но тут Трычкин, делавший вид, что ничего особенного не происходит, старательно отводивший в сторону глаза, не выдержал и, хрипло рыкнув, хватил меня за руку зубами. Раздался хруст – на пол упала искусственная челюсть. Сторож с жалобным воем метнулся за ней, и когда выпрямился – ни хвоста, ни ошейника у него не было. Я рассмеялся и, оставив его в покое, отправился к себе на антресоли.

       Этот Трычкин до службы своей у Маро Д. работал на стройке бригадиром каменщиков. Его бригада считалась в управлении образцовой, как рассказывал нам старик. Но однажды случилось так, что экскаватор, рывший траншею рядом с новостройкой, ковырнул яму старого нужника, и в перепревшем дерьме сверкнули монеты. Оказалось, что в нужник когда-то спустили большой клад золотых царских денег. Экскаваторщик бросился их выгребать, это увидели каменщики, сбежали с лесов вниз и вмиг разворошили всю золотоносную яму. Добыча каждому досталась изрядная, тут же возле работяг стал крутиться какой-то тип в серой каракулевой папахе, а через какой-то час вся бригада была сильно навеселе. Сам бригадир, добывший полкотелка монет, тотчас бросил семью и махнул на юг. Через год он вернулся домой, виновато поджав хвост, но его и на порог не пустили. Тогда Трычкин превратился в бродячего пса и лазал по помойкам, пока его не взяла на службу к себе тетка Маро. И от тех золотых дней, проведенных на курортах Крыма и шашлычных Кавказа, осталось у него всего несколько монет, которые он берег как дорогую память, пришив для вящей сохранности на собачий ошейник. Я не раз слышал от Федота Титыча эту печальную историю, которую он неизменно заканчивал назидательным изречением, не вполне, впрочем, безупречным с точки зрения морали: «Так-то, брат, золото губит человека. Но зато я вина попил, мяса пожрал и женщин поимел. Надо уметь жить, парнишечка».

       Теперь сей любитель «пожить» плелся за мною и скулил, что я, пьянь такая-сякая, сломал ему челюсть, которая обошлась в шестьдесят рублей. А я добродушно советовал, чтобы он пустил остатки своих монет на золотые зубы, и такое помещение драгоценного металла будет гораздо надежнее, чем хранение его на собачьем ошейнике под видом якобы медных бляшек. «Какой еще такой ошейник? – нагло отрицал Трычкин. – Выдумал какой-то ошейник, молокосос. Вот завтра расскажу все самой, ужо покидает тебя заместо штанги, Хулиган Петрович».

       Назавтра и впрямь состоялось мое великое объяснение с Маро Д., произошло это на антресолях, где я спал нераздетым на тахте и куда тетка взобралась, не дозвавшись меня снизу.

       – Объясни, что это значит, Жоржик, – насмешливо гудела она, монументально возвышаясь надо мною, распростертым на ложе пьянства в окружении пустых бутылок и круглых черепов. – Ты не пошел на занятия, избил Федота, выпил весь запас вина, а теперь валяешься передо мною в позе запорожского казака и не соизволишь даже привстать. Встань сейчас же, а не то получишь по зубам, понятно тебе?

       – Понятно, тетя. Доброе утро, – ответил я, поспешно поднимаясь. – А это сделал не я, тетя, это они, – и показал на разбросанные черепа и бутылки.

       – То есть? – приподняла густейшие черные брови Маро и черными глазами южанки вперилась в меня.

       – Вчера, когда я проводил Митю и вернулся, здесь веселилось двадцать пять парней и девушек, тетя. Они были нагие и прекрасные собою.

       – Как же они сюда попали, шалопай? Это сколько же надо выпить вина, чтобы увидеть целых двадцать пять голых девок!

       – Вино тут ни при чем, тетя Маро. Вино выпили они, а я – всего лишь бутылочку, и то вместе с приятелем.

       – Кто это «они»?

       – А те, которые были здесь, когда я вошел. Золотистые призраки, тетя. Вот вы говорили мне, что это всего лишь учебные пособия, необходимые для работы, а вышло, что вы обманули меня. Каждый из них, оказывается, когда-то был человеком, молодым и прекрасным. Я ведь тоже еще молод и прекрасен, не правда ли, тетя Маро?

       – Несомненно, голубчик. Ты так прекрасен, что сравнения нет. Но что я скажу твоему отцу? Что ты здесь за год учебы научился кутить и пьянствовать? Мне жаль тебя, Жоржик.

       – Вам жаль меня! – вскричал я, хлопая себя по ляжкам. – А этих бедняг, которых вы держите в шкафу, не жалко?

       – Но они выпили, как ты говоришь, почти весь запас моих вин, негодяй.

       – Полно, тетя! Что для вас несколько бутылок вина, ведь вы так богаты. Признайтесь, вы очень богаты?

       – Да, богата, но не настолько, чтобы содержать такого наглого алкоголика, как ты.

       – Я думаю, что не все это вино выпили я и мои друзья из шкафа. Должно быть, Трычкин помогал нам. Где он там, давайте у него спросим.

       – Федот ушел в поликлинику, и мне еще придется заплатить за челюсть, которую ты ему сломал.

       – Вот видите, как вы щедры и богаты. А черный дог, который находится за стенкой, тоже, наверное, богат?

       – Какой дог? Ты что, встречался с Мефодием Викторовичем? Уж не поскандалил ли и с ним, дурень?

       – Нет, что вы, с таким скандалить опасно, сразу глотку перегрызет. Я видел, как он прогуливается у себя по двору. Ну, тетя, и сосед у вас! Серьезный зверь, скажу я вам. Сразу видно, что тоже богатый. Вот и скажите мне, почему вы так богаты? Как вам это удается?

       – А очень просто, племянник. Я работаю, вот и богата, как ты говоришь. Но ты еще глуп, поэтому не знаешь, что значит по-настоящему быть богатым.

       – Неужели! – с притворным огорчением воскликнул я. – Быть не может! Нет, вы у меня самая великая богачка, тетя Маро.

       – Представь себе, не самая, – со вздохом отвечала Маро Д. – Скоро придет ко мне действительно богатая женщина, миллионерша из Австралии. Вот уж кто может называться богачкой. Перед нею я, голубчик, просто нищая, нищая.

       – У-у, как я завидую, – продолжал я в том же духе. – Какие люди ходят к вам, тетя Маро! А зачем она придет?

       – Чтобы купить у меня картины.

       – И вы продадите?

       – Отчего же не продать? Продам.

       – И дорого возьмете?

       – За дешевыми картинами она и гоняться бы не стала. Вот, племянник, один из секретов того, почему твоя тетя Маро не из самых бедных. Надо работать, голубчик, много работать, добиваться своего, и тогда будешь богатым. А теперь ты мне надоел – приводи себя в порядок и скройся с глаз.

       – Еще один вопрос, тетя. Почему за ваши картины платят так дорого?

       – Потому что они столько стоят, нахал. И уходи побыстрее, пока я тебе кости не переломала.

       – Ухожу, ухожу! Только я должен сказать вам, дорогая тетя, что я ухожу насовсем. Я не хочу больше жить у вас. Мне не нравятся ваши картины, уж извините меня, и за них я не стал бы платить так дорого. Мне мои собственные этюды нравятся гораздо больше, а еще больше нравятся картинки Мити Акутина. И за любой его маленький этюд я дал бы больше, чем за самую огромную вашу картину. Сейчас вы меня убьете, но погодите, дайте пожить еще минуту и выслушайте меня. Я не хочу быть богатым, а хочу быть бедным. И я думаю – что-то мне шепчет, подсказывает, – что вы не та Маро, сестра моего отца, про которую рассказывали, что сорок лет назад она уехала из дома в одном ситцевом платье и с черным ридикюлем в руке. Нет, вы не та Маро Д., вы другая, подменная. Вы, наверное, убили ту славную, толстую армянскую девушку из Мегри, как вчера попытались убить Митю Акутина. Да, я разгадал вашу хитрость. Покушение на человека можно устроить по-разному. И необязательно стрелять в него или подсылать бандитов с ножами. Иной человек может помереть с испугу, а другой сам повесится, если довести его до точки. А можно и поселить его рядом с целым кладбищем мертвецов, набитых в полированный шкаф, и уверять беднягу, что это не священные останки мыслящих существ, а учебные пособия. И однажды ночью, когда бесы и оборотни почему-то дают себе волю, явятся к нему двадцать пять золотоволосых духов и скажут, что они тоже были когда-то парнями и девушками и им также хотелось жить и веселиться. После такой встречи, тетя, хоть в петлю лезь, вы об этом знали или нет? Знали, конечно. Только вот загадка для меня: ну зачем, зачем вам надо было покушаться на Митю? Для чего вся эта прорва еды, вина, полный холодильник наготове жратвы, после которой ничего не хочется делать, только спать или заниматься глупостями? Вы покушались на мою жизнь с помощью холодильника, тетя! Я ухожу в общежитие, буду лучше разгружать по ночам вагоны, а отцу я напишу, он простой деревенский портняжка, он поймет меня. А вы…

       – Ты с ума сошел, подонок! – зарычала тетка и сжала свои смуглые, украшенные кольцами руки в два огромных кулака. – Сейчас я сделаю из тебя шашлык! – Она поперхнулась от ярости и закашляла, как тигрица.

       Я воспользовался этим и, юркнув мимо нее, схватил заранее увязанный шпагатом газетный сверток со своими вещами и ринулся вниз по ступенькам. Теткины шаги загрохотали следом, сотрясая лестницу, и перильца зашатались под ее разъяренными руками.

       И вот внизу я чуть не сшиб небольшую девушку со смешным лицом, усыпанным веснушками, пестрым, как птичье яйцо. Длинный красный шарф, перекинутый через плечо, свисал ниже полы светленького пальто. Глаза наши встретились, и я подмигнул ей и поспешил далее к выходу. И тут сзади словно орган зазвучал, всхлипывая, пришептывая и одновременно рокоча басами, – совершенно неслыханным голосом тетка запела:

       – А-а, милашка моя пришла! Жду, жду вас давно, дорогая Ева, проходите сюда, радость моя!

       И я, собираясь остолбенеть от удивления, начал тормозить: по всему надо было полагать, что это пришла ожидаемая теткой миллионерша, но этого быть не могло. Худенькая, простенькая, с этими конопушками на переносице и, главное, совсем еще молоденькая! Однако теткин орган выдавал такую музыку, что отпадали всякие сомнения: это могла быть только миллионерша. И тогда, положив на пол, возле двери верного Трычкина, свой сверток, я пошел назад. Тетка стояла, широко расставив волосатые ноги, непривычные для меня тем, что они были без панталон с кружавчиками: подбоченившись, двигая вверх-вниз громадными бровями и широко разевая губастый рот, тетка, казалось, собиралась с аппетитом слопать хрупкую девушку.

       – Изви-ни-те за опозда-ние, – старательно выговаривала Ева с тем очаровательным произношением, с которым изъясняются на русском интеллигентные иностранки.

       Она стояла перед Маро Д. и поправляла шарф, изгибая свой тонюсенький стан. Внезапное озарение, знакомое и тебе, белка, вспыхнуло в моей душе. Я ощутил сущность божества в смертной женщине и полюбил ее. Я люблю Еву даже во сне и вновь переживаю первую минуту нашей встречи, которой – о боже! – могло и не быть, сбеги я от тетки на две минуты раньше.

       Опасаясь подходить близко, я с приличного расстояния позвал девушку:

       – Миссис Ева!

       – Георгий! – властно крикнула Маро Д. – Убирайся, не позорь меня, осел ты этакий! – спокойным голосом завершила она по-армянски.

       – Миссис, подойдите ко мне, я что-то хочу вам сказать, а то я сам боюсь подходить, – поманил я, весь внимание, готовый отскочить в любую секунду.

       – Боитесь? А почему вы боитесь? – улыбнувшись, спросила Ева.

       – Я сказал ей, что у нее плохие картины. За что она может покалечить меня, понимаете? Она очень сильная, сто килограмм поднимает.

       – Это ваш сын? Какой милый, – светски любезно обратилась Ева к Маро Д.

       – Это мой племянник, – снисходительно отвечала та. – Не обращайте на него внимания, он пьяный.

       – О-о! Пьяный? – округлила глаза миллионерша.

       – Нет-нет! Не верьте ей, – торопился я. – Она всех обманывает, она хочет и вас обмануть. Да, да, хочет продать вам за бешеные деньги свою мазню. Вы ей не верьте, ни слова больше, и пойдемте со мной, я вам покажу настоящих художников.

       Удивленно поглядывая то на Маро, то на меня, иностранка совсем растерялась и, хотя по-прежнему хранила на лице любезное выражение, вопросительно произнесла:

       – Но это скандал, миссис Д.?

       – Ничего, я его сейчас удалю, – отвечала тетка, произнося слово «удалю» как «удавлю», и двинулась ко мне.

       Я пулей вылетел из мастерской, подхватив свой пакет. Не слыша за собою топота Маро Д., я остановился. Затем поспешно сорвал с пакета газетную обертку, скрутил в рыхлый жгут и, достав спички, поджег бумагу. С пылающим факелом я вновь ворвался в мастерскую и с криком «Маро! Я подожгу твою хавиру!» забросил газетный жгут на антресоли. Там задымило и секунду спустя вспыхнуло небольшое желтое зарево. Маро всплеснула руками и с проворством бегемота кинулась вверх по лестнице. Я крепко схватил за руку Еву и, не дав ей опомниться, силой потащил ее вон, не обращая внимания на ее громкие протесты. Сзади что-то грохнуло и покатилось вниз, со стуком считая ступени. Я знал, что их, проклятых, было одиннадцать. Сколько раз, напившись доступного теткиного вина, я съезжал вниз, считая их собственным задом. Должно быть, Маро Д. последовала тем же путем и в такой же пунктуальной последовательности.

       Я этого не видел, потому что вообще с тех пор не видел Маро Д., я изо всех сил тащил Еву. И уже далеко за воротами я приостановился, удивленный тем, что не слышу никаких возгласов сзади. Обернувшись, я увидел, что Ева смеется, раскрыв широкий рот, – так сказать, умирает со смеху, и глаза ее сверкают от навернувшихся слез беззвучного смеха. И тогда я бросился перед нею на колени, обхватил ее и уткнулся лицом в длинный шарф, свисающий с ее плеча, я вытер этим шарфом свои первые в жизни слезы любовного восторга и пробормотал сквозь всхлипы:

       – Почему ты не наша девушка, а какая-то там австралийка? Почему ты миллионерша, а не простая иностранная студентка? И почему ты не вдова, на которой я мог бы жениться? А может быть, ты бросишь своего миллионера и выйдешь за меня, Ева?

       – О, я вдова и есть! – ответила она, смеясь и пальчиком размазывая мне на щеке слезы. – И я ваша девушка, я почти русская!

       И вскоре я услышал немудреную историю Евы. Ее отец был русским офицером, который после войны женился на польке и остался на родине жены. Еве было восемнадцать лет, когда в нее влюбился сынок австралийского богача, крупнейшего на континенте скотопромышленника, женился на ней и увез из Варшавы в Австралию. А в двадцать лет она осталась вдовой – ее муж и свекор разбились на собственном самолете, врезавшись в скалу, и Ева стала единственной наследницей одного из самых крупных состояний южного континента.

       – Я сейчас приехала в Россию уже во второй раз, – поведала она мне, когда мы плыли на белом прогулочном теплоходике по Москве-реке.

       – Здесь, в Рязанской области, живет моя бабушка, которую я очень люблю. Она живет в маленькой деревне, и я у нее жила, ходила вместе с нею за грибами. Это очень хорошая бабушка, но она не хочет переехать к моему отцу и ко мне тоже не хочет. Она говорит, что жить ей осталось мало и желает умереть там, где родилась. И я всегда плачу, когда она так говорит, потому что она очень и очень больная, уже слабенькая, и ближе моему сердцу нет никого.

       Искусство Ева понимает и любит потому, что училась в Варшаве в художественной студии, собиралась стать профессиональной художницей, но замужество и богатство помешали ей, тогда она решила собирать картины.

       Мы сошли на берег у Крымского моста, поехали на метро, потому что у меня денег совсем не было, а у миллионерши оказалось в сумочке всего несколько рублей. И когда мы, выйдя из метро у ВДНХ, забрели в кафе и немного поели, владелица несметных богатств расплатилась сама, и денег на такси у нее не осталось. Но я не беспокоился, надеясь перехватить деньжат у кого-нибудь в общежитии. Оно находилось, как помню, в Алексеевском студенческом городке, в районе двухэтажных длинных домов, каменных бараков, крашенных по штукатурке желтой водяной краской. Во дворах, заросших тополями, было понастроено множество дощатых сараев и голубятен.

       Мой сон глубок, через два часа я проснусь и, открыв глаза, увижу гладко выструганную, лакированную деревянную стенку нашего загородного бунгало, на стене сидит случайно залетевшая в комнату бабочка, чей предсмертный сон так же невнятен, как видения моей прошлой жизни.

       Я выхожу вслед за белкой из темницы сонного небытия одного богатого австралийца, я снова юн и весел и могу видеть двор студенческого общежития, обсаженный тополями, и крадущуюся под самой стеною пятнистую кошку, и заброшенный столик для игры в пинг-понг, облепленный желтыми облетевшими листьями кленов. Ева, юная миллионерша, была удивлена невзрачным видом общежития, похожего на солдатскую казарму, но я надеялся поразить ее тем, что среди этой простоты она узрит творения подлинного таланта, которым надлежит более долгая жизнь, чем жизнь обычного смертного человека.

       Было вечернее время, когда изголодавшееся студенчество, покончив с академическими занятиями, занималось приготовлением пищи отнюдь не духовной, и на лестничной клетке стоял аромат жареной картошки, клубы дыма валили из приоткрытой двери общей кухни. Я вел за собою симпатичную тоненькую девушку, и никто из моих товарищей, пробегавших мимо нас со сковородками и кастрюлями в руках, не догадывался, кого я веду. Все наспех здоровались со мною и, бросив мимолетный взгляд на мою спутницу, исчезали в своих комнатах, предвкушая невинное наслаждение вечерней трапезой. Мы с Евой не знали еще, что эта минута, овеянная запахом подгоревшего подсолнечного масла, и здоровенный Лупетин в матросской тельняшке, ногою открывший дверь и исчезнувший за нею, дружелюбно улыбнувшись нам; и наше медленное восхождение на второй этаж по скрипучим деревянным ступенькам – все это останется для нас одним из лучших воспоминаний о начале нашей любви.

       Мы постучались в деревянную дверь, покрашенную масляной краской в грубый коричневый цвет, оскорбительный для вкуса живописца, нам ответили – и вот мы вошли. Перед нами стоял …ий, с очками на кончике носа, в спортивном трико с унылыми пузырями на коленях, в домашних тапочках и с голой грудью, бронзово сверкавшей под распахнутой рубахой.

       Ничего особенного не почувствовали мы в тот вечер, лишь поговорили о том, что Митя Акутин, которого все желали видеть, исчез прошлой ночью, сюда не приходил, а сегодня не был на занятиях, и вообще неизвестно, где он теперь находится. Особой тревоги это не вызвало у нас, и мы расстались, вовсе не предполагая, что ни Георгий Азнаурян, ни я – никто из нас никогда не увидит больше Акутина в стенах училища и в нашей студенческой казарме.

       Он появился в общежитии год назад, покинув дом своей учительницы, где ему предоставлялись стол и кров и полное содержание, и мы еще не знали этих обстоятельств, когда Митя с самодельным фанерным этюдником и с маленьким узлом одежды появился у нас, заняв койку у входа… После исчезновения Акутина она недолго оставалась пустой – некоторое время спустя на ней стал спать Жора Азнаурян.

       Но теперь я оставлю в покое Жору, пусть себе мирно спит в Австралии, возле любимой миллионерши – я хочу некоторое время побыть самим собою, ни в кого не перевоплощаясь. Духовное усилие, требуемое для такого действия, слишком велико, и тому, кто предается подобным забавам, необходимо время от времени оставаться в собственной шкуре, как бы совсем забыв о своем искусстве. И с беспощадной трезвостью посмотреть на самого себя, кудесника, с тем, чтобы без всякого самообольщения определить, что же ты представляешь на самом деле.

       Я зверь небольшой, один из самых безобидных в лесу, который ни на кого не охотится. Мне сила не дана, только ловкость и чуткость, чтобы вовремя заметить врага и убежать от него, задрав пушистый хвост. Волею высших сил получилось так, что я живу в огромном городе, работаю художественным редактором в одном санитарно-просветительском издательстве. Значит, художником я не стал, а превратился в чиновника. Я знаю о причинах подобного превращения и, признаться, время от времени испытываю большую тоску и тревогу, однако стараюсь перебороть себя и исполнять свои служебные обязанности как можно лучше. Мне это удается, потому что чувство порядка, аккуратность, хорошая память и трудолюбие заложены во мне от природы.

       На работе меня ценят: и начальство, и художники, а главный редактор, он же и председатель худсовета, Павел Эдуардович Кузанов, поседевший старый фокстерьер, при всех хвалит меня.

       Кузанов, в силу особенной устроенности души, любит рисовать только такие санитарные плакаты, на которых можно изобразить человека в самом отвратительном, уродливом виде. Поэтому все темы о патологиях и аномалиях человеческого тела – его, санитарно-технические плакаты об алкоголизме также, и я уже заранее никому не отдаю этих заказов, сразу предлагаю шефу. Каких только жутких уродцев, омерзительных лемуров не способна изобразить его умелая рука! Какой выразительной может быть фантазия духовного монстра, когда и он, не чуждый вдохновения, достигает удачи на работе. Его алкоголики, взяточники, хулиганы, которых он довольно часто пропечатывает – не у нас, а в других сатирических органах, – снискали ему большую славу.

       Но я отвлекся – ушел от раздумий о самом себе. Я все еще порисовываю, именно порисовываю, не более того, и тоже тискаю кое-какие свои рисуночки в иллюстрированных журналах. И хотя я окончил училище, а потом Полиграфический институт, и планы когда-то строил великие, теперь, примерно к тридцати годам, я окончательно успокоился на должности редактора издательства. С тех пор, как осознал я себя белкой, мне стало ясно, что в этом мире великие планы могут строить себе звери покрупнее, а такой мелкоте, как я, лучше пораньше найти себе место скромное, но надежное. Я так и сделал, и все хорошо, однако мучают меня сны моей юности, сны о напрасной любви к вам, дорогая, и гнетет мне душу постоянный страх, что я когда-то был четвертым в списке директора и, значит, меня ожидает в конце концов то же самое, что и остальных… Хотя что, что может грозить мне, если я сам, добровольно, со всей истовостью скромного и знающего свое место субъекта отказался от всех притязаний таланта и стал одним из послушных тружеников мелкого издательства?

       Мои определяющие качества. Я знаю не меньше других, но никогда не суюсь вперед. На художественных советах мой голос раздается очень редко, и если я выступаю, то, по заведенному мною обыкновению, говорю только что-нибудь касательно вкуса, деликатное и никому не обидное. К этому привыкли и мои пассажи выслушивают всегда со снисходительным вниманием, как что-то, не лишенное приятности, утонченности, но не решающее сути дела. Иногда мои речи служат приятным отвлечением от слишком разгоревшихся страстей и поводом для Кузанова отпустить какую-нибудь остроту, всегда, впрочем, безобидную для меня. И даже помощник Павла Эдуардовича, заместитель главного по текстовой части, некто Крапиво – существо свирепое и беспощадное – относится ко мне с терпеливым равнодушием, как бульдог к чириканью воробья. А ведь не было почти ни одного работника издательства – начиная от курьера Лапшова, алкоголика, и кончая директором издательства Ростовым, – кто бы не попробывал тупых клыков Петра Сергеевича Крапиво. Меня же, слава богу, миновала сия чаша.

       Однажды я был нечаянным свидетелем такого неописуемого ужаса, что раз и навсегда зарекся подходить к заму главного ближе чем на пять шагов. Дело было во время затянувшегося худсовета, какого-то особенно неблагополучного, когда оба руководителя – и Кузанов, и Крапиво – рвали всех в клочья, а оробевшая стая худсовета не смела ни в чем перечить и лишь с показным усердием дожевывала и дотаптывала очередного мученика. Случился на этом несчастном совете один поэт-частушечник, краснолицый крепыш с короткими седыми волосами, очень желчный и обидчивый. Крапиво сразу же залягал его встречную тему:

     

    И в поцелуе таится яд —

    целуйся не с каждым подряд.

     

       Речь шла о предупреждении венерических заболеваний, которые могут разноситься и при таком малосущественном акте, как поцелуй. Кузанов остался равнодушен, хотя темка была явно его (уж он бы изобразил такие «поцелуи», что волосы дыбом), Крапиво же побагровел, как клоп, и откинулся в кресле, словно возмущенный до глубины души римский патриций на форуме.

       – Где это у нас, – делая упор на последнее слово, произнес Петр Сергеевич Крапиво, – где это, дорогой мой, видели вы у нас, чтобы целовались с каждым подряд?

       – А я и не имею в виду, чтобы обязательно с каждым, – возразил маститый частушечник. – Вы что, не понимаете или нарочно не желаете понять? Я же совсем наоборот имел в виду, о том и плакат.

       – Какой плакат, товарищи? – удивленно оглядел собрание Крапиво. – Разве может быть выпущен такой безнравственный и аполитичный плакат? Кого вы желаете призвать, чтобы не целовались с кем попало? Нашего рабочего? Нашу крестьянку? Они что, по-вашему, способны целоваться с кем попало, если вы их вовремя не призовете к порядку?

       – Вы извращаете смысл моей темы, Петр Сергеевич, и делаете это умышленно! – закричал поэт, напружив мощный загривок и покраснев гораздо больше Крапиво.

       – А вы, милый человек, развращаете нас, – весело осклабившись, промолвил Кузанов, и всем стало ясно, чью сторону он возьмет.

       Приободренный Крапиво закрыл глаза, потряс головою, дрызгая мягкими щеками, а потом широко раскрыл глаза, в которых было величественное страдание.

       – А стихи-то! Николай Николаевич, вы все же известный поэт, вас ли учить стихи писать? Но позвольте спросить, где же тут поэзия? Целуйся, да еще не с каждым, и еще – подряд! При чем тут подряд, я вас спрашиваю? Разве речь идет у нас о строительном подряде?

       – О каком таком строительном подряде? – вскочил с места частушечник.

       – Вот именно – о каком? – искренне удивлялся Крапиво, отворачиваясь от поэта и глядя на шефа.

       Тот развел руками и приподнял верхнюю губу, что означало у него улыбку. Николай Николаевич подскочил к столу и выхватил из рук Крапиво листок с текстом.

       – Нечего издеваться, – со слезою в голосе молвил он. – А стихи в порядке, н-не позволю!.. – последнее он выговорил с трудом, впришепт.

       – Полно обижаться, Николай Николаевич, мы же с вами не дети. А стихи-то ваши, надо признаться, действительно не интересанты, – миролюбиво и отечески заговорил Кузанов. – Да и темка, скажем, не очень актуальна. Если бы нас интересовала такая тема, то нашлись бы, извиняюсь, и более авторитетные стихи. Помните, у Маяковского: кому и на кой ляд поцелуйный обряд, так, кажется? Видите, и короче, и емче, и, главное, поэтичнее.

       Раздались смешки, уважительные в адрес остроумного оратора и оскорбительные для Николая Николаевича. Осмеянный поэт пригнул седую голову в знак вынужденного смирения и медленным шагом, огибая стол, направился к выходу из зала заседания. Но, проходя мимо Крапиво, не выдержал характера и ядовитым голосом произнес:

       – Радуешься, вампир? Кровушки нашей попил… попил!

       Выпад был ужасен по своей бестактности и откровенной грубости, стол совета охватило глубокое оцепенение, и при всеобщем молчании Николай Николаевич с торжествующим видом покинул зал.

       Крапиво дернул одним плечом, потом другим, посмотрел в потолок своими выпуклыми очами и, ни к кому в особенности не обращаясь, молвил тоном глубокого сожаления:

       – Обиделся человек, кажется. Не принял критики. Придется его успокоить, беднягу. Вы позволите мне на несколько минут покинуть совет, Павел Эдуардович? – обратился он к главному.

       Тот полуобернулся к нему, шевельнул рыжими кустиками бровей и выразительно потупился, достигая этим сразу трех целей: и разрешая удалиться, и выказывая старому соратнику глубокое сочувствие, и безмолвно воздавая должное его человеколюбию и чуткости. Сделав общий полупоклон, Крапиво удалился, браво выпятив крутую грудь.

       Мне как раз понадобилось взять некоторые бумаги, и я вышел вслед за Петром Сергеевичем. Проходя мимо директорского кабинета, я услышал шум и грохот и приостановился. Через дверную кожаную обивку просочились наружу какие-то странные ворчливые звуки и повизгиванья. Я дернул дверь, она оказалась не заперта. То, что я увидел, навсегда останется в моей памяти: Петр Сергеевич катал по полу поэта-частушечника, схватив его за горло. Тот отчаянно брыкался, повизгивая, и работал четырьмя конечностями сразу, пытаясь, очевидно, распороть брюхо обидчику, но Крапиво, плотно прижав врага грудью и обхватив лапами, мощно наседал сверху, толкал его по ковру. Клочья пены летели в стороны, клыки с лязгом стукались о клыки. Но вскоре, приведенный в состояние полной беспомощности, Николай Николаевич принял позу покорности, то есть поднял все четыре лапки, подставил горло и, откинув на сторону голову, жалобно заскулил.

       Крапиво отклещился наконец и, грозно рыча, вращая покрасневшими глазами, встал над поверженным в кобелиную позицию и пустил две вялых старческих струи на изничтоженного противника. Тяжело отдуваясь, стал приводить себя в порядок, поправил галстук. А Николай Николаевич тем временем заполошенно дышал, высунув до полу язык, и преданными, умильными глазами смотрел на своего победителя. Я тихо прикрыл дверь и бежал, испугавшись, что меня могут заметить.

       С того дня я утроил свою бдительность и постепенно научился почти безошибочно отличать оборотней от людей. Чуткий инстинкт белки мне помог тут.

       Я осторожен и, хотя многое знаю, предпочитаю знание свое хранить про себя. Я отлично вижу происки оборотней и всюду, куда ни ткнись, обнаруживаю следы их заговора. Но в беспощадной их войне с людьми я не могу быть ни на чьей стороне. Хотя я и сам зверь, – правда, мирный, не хищный, – я не могу быть с оборотнями в одной стае, и это из-за вас, любимая.

       Но не могу я примкнуть и к подлинным людям, потому что сам не такой, как они. Во мне нет их беспечного, поистине божественного бесстрашия – я ведь одержим, можно сказать, страхами. Мне не надо блаженной слепоты, когда, осиянные заревом бесчисленных мировых катастроф, они веселятся в хороводах, сочиняют оперетты и ходят друг к другу в гости. И, наконец, я больше всего боюсь смерти, насильственной или естественной – все равно какой, и этот страх, не преодоленный духом, не дает мне стать одним из подлинных людей. Одержимые бесами, терзаемые зверьми, вновь и вновь гибнущие в развалинах того, что сами пытаются возвести, – они ведут себя словно бессмертные, хотя имели достаточно примеров того, что вполне смертны. Я никогда не смогу быть таким прекраснодушным, ибо в основе моей сущности сидит недоверие – и к другому, чем я, существу, и к самому себе, и к господу богу, создавшему этот мир. Не смея поверить во что-нибудь чудесное, да и неспособный к вере, корчусь я один в ночи, как паук на дне пустого кувшина, куда нечаянно упал, и, вылупив в темноту глаза, жду неминуемой гибели.

       Но все же есть во мне отличительные свойства, рисующие меня не столь плачевно. Есть навыки, дарованные от природы, делающие нас, белок, гораздо совершеннее и, пожалуй, счастливее людей. Вот у меня замечательное обоняние, и в столовой соседнего министерства, куда мы, издательские, ходим обедать, я с порога уже знаю, какие блюда приготовлены из наиболее свежих продуктов. Потянув носом, я способен различить все пять-шесть блюд меню, а мог бы угадать и сорок, если бы столько готовили. Одновременно я чую, как пахнет форменная гимнастерка обедающего дядьки-охранника и новенький портфель бледнолицего чиновника, заезжего командированного человека; с тайным возбуждением вдыхаю аромат подмышек какой-нибудь невероятной красавицы, этих голубоватых, бритых, восхитительных лунок, тщательно промытых лосьоном. И в довершение всего я могу в чадном воздухе уловить тонкий, леденящий сердце, мятный дух пролетевшего над нами гонца-ангела, торопливо проследовавшего по своему маршруту мимо, неся кому-то радостную весть, счастливое письмо, зашитое в шапку.

       Я легок своим небольшим телом, которым владею в совершенстве, и могу мигом взлететь по стволу к вершине самого высокого дерева. Несмотря на хрупкое телосложение, я практически всегда здоров, и быстрое телесное движение доставляет мне большое удовольствие. Я всегда бодр, внешне весел, общителен, и за это меня на работе любят, то и дело норовят выбрать в профком, в комиссию. А за то, что я совершенно не употребляю спиртного, ибо испытываю неодолимое к нему отвращение, издательская братия сначала негласно предала меня остракизму, но потом привыкла и стала относиться ко мне как к существу убогому и неполноценному. Не мне, маленькому зверьку, судить о человеческих слабостях и пороках, но когда я вижу хмельных бородачей, городских мужиков при галстуках и в модных замшевых пиджаках, елозящих бородами по столу в комнате худредов в гонорарный день, бессвязно и безумно произносящих какие-то слова, как муха в паучьих тенетах, бьется какая-то глухая досада, – о, я не могу сказать, что человек разумный есть человек благополучный, дьявол все же попутал его! Ведь если бы всего на год воздержались пить – какая вышла бы экономия!

       В глухой деревне глубочайшей провинции, куда забросила меня судьба в поисках натуры и тишины, в убогом магазине, выставившем на своих полках одни лишь рыбоконсервные продукты да плюс отвергнутые всюду изделия отечественной швейной промышленности, была в изобилии всякая водка, в том числе и «Сибирская», и «Пшеничная». Я задумался над тем, чья же внимательная забота наладила столь замечательное снабжение деревни спиртными напитками, – и предстал моим глазам мордастый, откормленный зверь, барсучок-толстячок, нешумный и аккуратный, с невнятными и ничего не выражающими глазами, в светлом парусиновом пиджаке, как-то очень благопристойно и форменно прикрывающем круглое брюшко. Ну а где мелькнет такой зверь, там мне делать нечего, да и поделать я ничего не смогу, лучше уж уйду на весь день в глухой лес, подальше от пажитей людских, обреченных на газовую духоту городов.

       В лесу я преображаюсь и, вмиг забыв о всех навыках цивилизованного существа, лезу на деревья и принимаюсь скакать по ветвям. Натешившись вволю, я взбираюсь на макушку самого высокого дерева и надолго замираю, качаясь на гибкой ветке. Причудливый мир вершинного леса открывается моим глазам, я вижу сплошную зелень, колеблемую ветром наподобие волн морских, но эти волны, опадая и вздымаясь, находясь в размашистом вольном движении, не теряют своего первоначального вида и вновь с мягким упорством самых стойких существ возвращаются к своим очертаниям. И я часами с упоением смотрю на буйное движение, ничего не меняющее, на плавный бег, никуда не приводящий, благоговейно постигаю мудрое свойство гибкого зеленокудрого народа быть податливым и легкому напору ветра, и урагану, но, поддаваясь, сохранять себя в первозданном виде. И зеленая страна зыбкой лесной крыши чудится мне наполненной крылатым народцем эльфов, которые со щебетом и звонкими криками носятся по макушкам деревьев, шевеля не знающую пыли листву…

    Конец ознакомительного фрагмента.

       Текст предоставлен ООО «ЛитРес».

       Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на ЛитРес.

       Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.