Сравнительные жизнеописания

Плутарх


Плутарх

Сравнительные жизнеописания

Плутарх и его «Сравнительные жизнеописания»

   «Genus scripturae leve et non satis dignum» – «Жанр легковесный и недостаточно почтенный» – так обобщил Корнелий Непот, римский писатель I века до н. э., отношение своих соотечественников (и не только их одних) к жанру биографии. Да и сам автор этих слов, хотя и является составителем биографического сборника «О знаменитых мужах», по существу, не спорит с этим мнением, оправдывая свой жанровый выбор исключительно любопытством к мелочам быта разных народов. Возможно, отношение древних к жанру биографии так и не изменилось бы, а значит, до наших дней дошло бы еще меньше ее образцов, если бы не Плутарх.

   На фоне многих античных писателей и поэтов, жизнь которых изобилует драматическими и трагическими событиями, а признание читателей далеко не всегда приходит при жизни, человеческая и писательская судьба Плутарха сложилась на удивление благополучно. Хотя античная традиция и не сохранила для нас ни одной его биографии, но сам Плутарх так охотно и много пишет о себе, своей семье и событиях своей жизни, что его жизнеописание легко восстанавливается по его же произведениям*.

   Чтобы разобраться в творчестве писателя, надо очень хорошо представлять себе, где и когда он жил. Так вот, Плутарх жил в I–II веках н. э., в завершающую эпоху древнегреческой литературы, которую принято называть «периодом римского владычества». И высокая классика, с ее великими драматургами, ораторами и историками, и причудливый эллинизм, с его учеными поэтами-экспериментаторами и оригинальными философами, остались далеко позади. Конечно, и в римский период греческая литература имеет своих представителей (Арриан, Аппиан, Иосиф Флавий, Дион Кассий, Дион Хрисостом и др.), но ни они сами, ни потомки не могут поставить их вровень с Софоклом, Фукидидом или Каллимахом, да и литература сдает свои позиции как «наставница жизни» и выполняет в основном декоративно-развлекательные функции. На этом фоне еще ярче вырисовывается фигура нашего писателя.

   Итак, Плутарх родился около 46 года н. э. в беотийском городе Херонее, некогда печально знаменитом событиями 338 года до н. э., когда Греция под натиском военной мощи Филиппа Македонского потеряла свою самостоятельность. Ко времени Плутарха Херонея превратилась в захолустный городок, а сама Греция еще раньше – в римскую провинцию Ахайя, к которой римляне относились несколько мягче, чем к другим завоеванным странам, отдавая дань уважения ее высокой культуре, что не мешало им называть население Греции пренебрежительным словечком Graeculi – «гречишки». В этом городке Плутарх и прожил почти всю свою жизнь. О своей привязанности к родному городу он с легкой шуткой сообщает во вступлении к биографии Демосфена, и едва ли хоть одна книга или статья о херонейском писателе обходится без этих слов – так они искренни и притягательны: «Правда, кто взялся за исторические изыскания, для которых требуется перечитать не только легкодоступные, отечественные, но и множество иноземных, рассеянных по чужим краям сочинений, тому действительно необходим «град знаменитый и славный», просвещенный и многолюдный: только там, имея в изобилии всевозможные книги… он сможет издать свой труд с наименьшим числом погрешностей и пробелов. Что до меня, то я живу в небольшом городке и, чтобы не сделать его еще меньше, собираюсь в нем жить и дальше…» (Перев. Э. Юнца). Эти слова сказаны в ту самую эпоху, когда греческие писатели избирали местом жительства крупные культурные центры, прежде всего, Рим или Афины, либо вели жизнь гастролирующих софистов, путешествуя по разным городам обширной Римской империи. Конечно, Плутарх, с его любознательностью, широтой интересов и живым характером, не мог всю жизнь безвыездно просидеть дома: он побывал во многих городах Греции, дважды был в Риме, посетил Александрию; в связи со своими научными изысканиями он нуждался в хороших библиотеках, в посещении мест исторических событий и памятников старины. Тем более замечательно, что он сохранил свою преданность Херонее и большую часть жизни провел в ней.

   Из сочинений самого Плутарха мы узнаем, что семья его принадлежала к состоятельным кругам города и что его имущественное положение было не роскошным, но стабильным. Дома он получил обычное для представителей его круга грамматическое, риторическое и музыкальное образование, а для его завершения поехал в Афины, считавшиеся и во времена Плутарха культурным и просветительным центром. Там под руководством философа академической школы Аммония он совершенствовался в риторике, философии, естественных науках и математике. Мы не знаем, как долго пробыл Плутарх в Афинах, известно лишь, что он был свидетелем посещения Греции римским императором Нероном в 66 году и иллюзорного «освобождения» этой провинции*.

   По возвращении в Херонею Плутарх принимает деятельное участие в ее общественной жизни, возрождая не только в своих произведениях, но и на личном примере классический идеал полисной этики, предписывающей каждому гражданину практическое участие в жизни родного города. Будучи еще молодым человеком, он по поручению херонейцев отправляется к проконсулу провинции Ахайя, и это событие послужило началом той связи с Римом, которая оказалась важной и для жизни Плутарха, и для его литературной деятельности. В самом Риме, как уже говорилось, Плутарх побывал дважды, причем первый раз – послом от Херонеи по каким-то государственным делам. Там он выступает с публичными лекциями, участвует в философских беседах, завязывает дружбу с некоторыми образованными и влиятельными римлянами. Одному из них, Квинту Сосию Сенециону другу императора Траяна, он посвятил впоследствии много своих трудов (в том числе и «Сравнительные жизнеописания»). По-видимому, Плутарх был хорошо принят и при императорском дворе: Траян удостоил его звания консуляра и велел правителю Ахайи в сомнительных случаях прибегать к советам Плутарха. Не исключено, что при Адриане он и сам в течение трех лет был прокуратором Ахайи.

   Нужно сказать, что при всей своей лояльности к Риму, отличавшей его от других оппозиционно настроенных писателей, Плутарх не питал политических иллюзий и ясно видел суть реальных взаимоотношений Греции и Рима: именно ему принадлежит знаменитое выражение о «римском сапоге, занесенном над головой каждого грека» («Наставления государственному мужу», 17). Вот почему все свое влияние Плутарх старался обратить на пользу родному городу и Греции в целом. Выражением этого влияния было получение им римского гражданства, о чем мы узнаем, вопреки обыкновению, не из собственных сочинений Плутарха, а из надписи об установке статуи пришедшего к власти императора Адриана, выполненной под руководством жреца Местрия Плутарха. Имя Местрий было дано Плутарху при получении римского гражданства: дело в том, что присвоение римского гражданства рассматривалось как адаптация каким-либо из римских родов и сопровождалось присвоением адаптируемому соответствующего родового имени. Плутарх, таким образом, стал представителем рода Местриев, к которому принадлежал его римский друг Луций Местрий Флор. Как и Сенецион, он часто выступает в качестве персонажа литературных сочинений Плутарха. Для гражданской позиции Плутарха чрезвычайно характерно то, что этот писатель, столь охотно рассказывающий о других, гораздо менее значительных, событиях своей жизни, нигде не упоминает о том, что стал римским гражданином: для себя самого, для читателей и для потомства он хочет остаться только жителем Херонеи, на благо которой были направлены все его помыслы.

   В зрелые годы Плутарх собирает в своем доме молодежь и, обучая собственных сыновей, создает своего рода «частную академию», в которой играет роль наставника и лектора. В пятидесятилетнем возрасте он становится жрецом Аполлона в Дельфах, этом самом знаменитом святилище былых времен, без совета которого некогда не предпринималось ни одно важное дело – ни государственного, ни частного характера – и которое в эпоху Плутарха стремительно утрачивало свой авторитет. Отправляя обязанности жреца, Плутарх старается вернуть святилищу и оракулу его былое значение. Об уважении, которое он заслужил от своих соотечественников, пребывая на этом посту, свидетельствует надпись на постаменте статуи, найденном в Дельфах в 1877 году:

 

Здесь Херонея и Дельфы совместно Плутарха воздвигли:

Амфиктионы его так повелели почтить.

 

(Перевод Я. М. Боровского)
   О годах глубокой старости, приведших Плутарха в большую политику, он говорит неохотно, и мы узнаем о них из поздних и не всегда надежных источников. Точная дата смерти Плутарха неизвестна, вероятно, он скончалсяпосле 120 года.

   Плутарх был весьма плодовитым писателем: до нас дошло более 150 его сочинений, но античность знала вдвое больше!

   Все огромное литературное наследие Плутарха распадается на две группы: так называемые «Нравственные сочинения» (Moralia) и «Жизнеописания». Первой группы мы коснемся лишь потому, что знакомство с ней помогает пониманию личности Плутарха и философско-этической основы его биографического цикла.

   Широта интересов Плутарха и невероятное тематическое разнообразие его «Нравственных сочинений» делают даже беглый их обзор делом весьма нелегким: не считая произведений, авторство которых считается сомнительным, эта часть наследия Плутарха составляет более 100 сочинений. С точки зрения литературной формы они представляют собой диалоги, диатрибы*, письма и собрания материалов. При этом лишь к ограниченному числу трактатов приложим термин Moralia в точном смысле. Это ранние сочинения о влиянии на человеческие поступки таких сил, как доблесть, добродетель, с одной стороны, и воля судьбы, случайность – с другой («О счастье или доблести Александра Великого», «О счастье римлян»), диатрибы, письма и диалоги о семейных добродетелях («О братской привязанности», «О любви к детям», «Брачные наставления», «О любви»), а также послания-утешения (например, «Утешение к жене», которое Плутарх написал, получив известие о смерти дочери). К «Моралиям» в собственном смысле примыкает ряд трактатов, в которых Плутарх разъяснят свою позицию по отношению к различным этическим учениям. Как и большинство позднеантичных мыслителей, Плутарх не был оригинальным философом, основателем новой философской школы, а, скорее, склонялся к эклектизму, отдавая предпочтение одним направлениям и полемизируя с другими. Так, полемический характер имеют многочисленные произведения, направленные против эпикурейцев («О невозможности жить счастливо, следуя Эпикуру», «Правильно ли изречение: “Живи незаметно”»?) и стоиков («Об общих понятиях», «О противоречиях стоиков»). Нередко свои философские предпочтения Плутарх излагает в виде толкований на сочинения Платона, к последователям которого он причислял себя сам, или в виде трактатов, посвященных отдельным философским проблемам («Платоновские изыскания»). Существенными для понимания мировоззрения Плутарха являются так называемые «Дельфийские диалоги» – сочинения, в которых писатель излагает свое представление о мире и его законах, о действующих в нем божественных и демонических силах, – а также трактат «Об Исиде и Осирисе», в котором Плутарх делает попытку связать собственные размышления о божестве и о мире с египетскими мифами и культами.

   Наряду с этими сочинениями «Моралии» включают произведения, которые с современной точки зрения не имеют отношения к этическим проблемам. Они посвящены математике, астрономии, физике, медицине, музыке и филологии. Также в эту часть наследия Плутарха входят сочинения в форме описания пиров, затрагивающие вопросы литературы, истории, естествознания, грамматики, этики, эстетики и другие («Застольные беседы» в девяти книгах и «Пир семи мудрецов»*), собрание новелл «О доблестях женщин», весьма характерное для личности Плутарха, а также произведения историко-антикварного характера (например, «Древние обычаи спартанцев»), послужившие впоследствии материалом для «Жизнеописаний», и, наконец, не менее важные для понимания последних сочинения на политические темы («Политические наставления», «Должны ли старики участвовать в государственной деятельности», «О монархии, демократии и олигархии»).

   Само собой разумеется, что столь импозантное творческое наследие, даже без «Сравнительных жизнеописаний», могло бы прославить в веках херонейского писателя, однако европейским читателям, начиная с эпохи Возрождения, он стал известен именно и по преимуществу как автор биографического цикла. Что же касается «Моралий», то, оставаясь объектом внимания в основном для специалистов в области античной культуры, они тем не менее совершенно необходимы для понимания философско-этических и политических воззрений Плутарха-биографа.

   Как уже говорилось, Плутарх был эклектиком, причем в этом направлении его подталкивали и господствующие умонастроения эпохи, допускавшие самые удивительные смешения идей, и собственная гибкость и восприимчивость. В его мировоззрении причудливо соединялись элементы этических систем как почитаемых им платоников и перипатетиков, так и оспариваемых им эпикурейцев и стоиков, учения которых он в некоторых случаях излагает в переработанном виде. По Плутарху, человек вместе со своей семьей и людьми, за которых он несет ответственность, имеет этические обязательства по отношению к двум системам: к своему родному городу, в котором он осознает себя наследником былого эллинского величия, и к значительно более универсальному образованию – Римской империи (в обоих случаях образцом безукоризненного исполнения этих обязательств был он сам). В то время как большинство греческих писателей относятся к Риму холодно и равнодушно, Плутарху Римская империя представляется как синтез двух начал – греческого и римского, и наиболее ярким выражением этого убеждения является основной принцип построения «Сравнительных жизнеописаний», с их постоянным методом сравнения выдающихся деятелей обоих народов.

   Под углом зрения двойного обязательства человека по отношению к родному городу и к Римской империи Плутарх разбирает основные этические проблемы: самовоспитание, обязанности по отношению к родным, взаимоотношения с женой, с друзьями и т. д. Для Плутарха добродетель – нечто такое, чему можно обучить, поэтому не только «Нравственные сочинения» испещрены моральными предписаниями и советами, но и «Жизнеописания» проникнуты дидактизмом. При этом он весьма далек от идеализации, от желания сделать своих героев ходячими образцами чистой добродетели: здесь ему помогают здравый смысл и добродушная снисходительность.

   Вообще особенностью Плутарховой этики является дружественно-снисходительное отношение к людям. Термин «филантропия», появляющийся в греческой литературе начиная с IV века до н. э., именно у него достигает полноты своего значения. У Плутарха в это понятие включается и дружественное отношение к людям, основанное на понимании присущих им слабостей и нужд, и осознание необходимости поддержки и действенной помощи бедным и слабым, и чувство гражданской солидарности, и доброта, и душевная чуткость, и даже просто вежливость.

   Семейный идеал у Плутарха основан на своеобразном и почти исключительном для античной Греции отношении к женщине. Он очень далек и от пренебрежения интеллектуальными возможностями женщины, столь распространенного в архаической и классической Греции, и от поощрения эмансипации того типа, на который жалуется Ювенал и другие римские писатели. Плутарх видит в женщине союзницу и подругу мужа, стоящую отнюдь не ниже его, но имеющую собственный круг интересов и обязанностей. Любопытно, что свои труды Плутарх в некоторых случаях адресует именно женщинам. Наконец, совсем уж необычным для представлений о традиционном греческом быте было перенесение всей поэзии любви именно в сферу семейных отношений. Отсюда – внимание Плутарха к брачным обычаям Спарты, и то, что, рассуждая о Менандре, он подчеркивает роль любовных переживаний в его комедиях, и, конечно, то, что, говоря о происхождении героев своих «Сравнительных жизнеописаний», он с таким почтением отзывается об их матерях, женах и дочерях (ср. «Гай Марций», «Цезарь», «Братья Гракхи», «Попликола»).

   Переход от философско-этических трактатов к литературной биографии объясняется, по-видимому, тем, что рамки первых стали тесны для литературного таланта Плутарха, и он обратился к поиску других художественных форм для воплощения своих этических идей и своей картины мира. Подобное уже случалось в античной литературе: философ-стоик Сенека, автор трактатов и нравоучительных посланий, литературный дар которого также толкал его к поиску новых форм, в определенный момент избрал в качестве иллюстрации стоической доктрины драматический жанр и посредством мощных трагических образов продемонстрировал пагубность человеческих страстей. Оба великих писателя понимали, что воздействие художественных образов намного сильнее прямых наставлений и увещеваний.

   Хронология Плутарховых сочинений до сих пор не выяснена до конца, однако очевидно, что к биографическому жанру он обратился уже вполне сложившимся писателем, завоевавшим себе имя своими этико-философскими сочинениями. Для греческой литературы биографический жанр был явлением относительно новым: если гомеровские поэмы – первые образцы эпоса – датируются VIII веком до н. э., то первые литературно оформленные биографии появляются только в IV веке до н. э., в период острого социального кризиса и усиления индивидуалистических тенденций в искусстве вообще и в литературе в частности. Именно жизнеописание отдельной личности – в противовес укоренившейся в греческой литературе веком раньше историографии – стало одним из признаков новой эпохи – эллинистической. К сожалению, образцы эллинистической биографии сохранились в лучшем случае в виде фрагментов, а в худшем – только в виде названий утерянных произведений, но даже по ним мы можем составить представление о том, кто находился в фокусе интереса древнейших биографов; это были по преимуществу монархи или профессиональные деятели культуры – философы, поэты, музыканты*. Сближение этих двух типов базируется на извечном интересе простых людей не столько к деятельности, сколько к частной жизни знаменитостей, вызывающих подчас самые разные эмоции – от восхищения до презрения. Поэтому над всей эллинистической биографией господствовал дух сенсации и любопытства, стимулировавший появление разного рода легенд и даже сплетен. В дальнейшем греческая биография в основном оставалась верной заданному направлению, передав впоследствии эстафету Риму. Достаточно бегло взглянуть на перечень биографических сборников поздней античности, чтобы понять, что этот жанр не брезговал никем: от весьма почтенных философов-чудотворцев (вроде Пифагора и Аполлония Тианского) до блудниц, чудаков (вроде легендарного человеконенавистника Тимона) и даже разбойников![1] Даже если в поле зрения позднеантичных биографов попадали просто «великие» люди (Перикл, Александр Македонский), то и из них старались сделать героев пикантных анекдотов или курьезных историй. Такова общая тенденция жанра. Конечно, не все биографы одинаковы, да и далеко не всех представителей этого жанра мы знаем. Были и вполне серьезные авторы, сочинявшие не только для того, чтобы потешить своих читателей новоиспеченной сплетней или придворным скандалом. Среди них младший современник Плутарха римский писатель Светоний, автор знаменитых «Жизнеописаний двенадцати цезарей»: в своем стремлении к объективности он превращает каждую из двенадцати биографий в каталог добродетелей и пороков соответствующего персонажа, объектом его внимания является прежде всего факт, а не сплетня или вымысел*. Но и для него, как видим, интересны прежде всего цезари, то есть монархи, носители единоличной власти. В этом отношении Светоний всецело находится в рамках традиционной греко-римской биографии.

   Что касается Плутарха, то до знаменитых «Сравнительных жизнеописаний» он стал автором гораздо менее известных биографических циклов, дошедших до нас лишь в виде отдельных биографий*. В этих ранних биографиях наш писатель также не смог уйти от традиционной тематики, сделав своими героями римских цезарей от Августа до Вителлия, восточного деспота Артаксеркса, нескольких греческих поэтов и философа Кратета.

   Совершенно иначе обстоит дело с тематикой «Сравнительных жизнеописаний», и именно в отборе героев, в первую очередь, проявилось новаторство Плутарха[2]. В этом цикле, как и в «Нравственных сочинениях», сказалась морализаторская и дидактическая установка автора: «Добродетель своими делами приводит людей тотчас же в такое настроение, что они в одно время и восхищаются делами ее, и желают подражать совершившим их… Прекрасное влечет к себе самым действием своим и тотчас вселяет в нас стремление действовать», – пишет он во вступлении к биографии Перикла («Перикл», 1–2. Перев. С. Соболевского). По этой же причине Плутарх, при всей своей учености, склонности к антикварным штудиям и любовании стариной, отдает предпочтение биографическому жанру перед историографией, о чем также недвусмысленно заявляет: «Мы пишем не историю, а жизнеописания, и не всегда в самых славных деяниях бывает видна добродетель или порочность, но часто какой-нибудь ничтожный поступок, слово или шутка лучше обнаруживают характер человека, чем битвы, в которых гибнут десятки тысяч, руководство огромными армиями или осады городов». («Александр», 1. Перев. М. Ботвинника и И. Перельмутера).

   Итак, в своих героях Плутарх ищет прежде всего образцы для подражания, а в их поступках – примеры деяний, на которые следует ориентироваться, или же, наоборот, такие, которых следует избегать. Само собой разумеется, что среди них мы находим почти исключительно государственных людей, причем среди греческих мужей преобладают представители полисной классики, а среди римских – герои эпохи гражданских войн; это выдающиеся личности, творящие и изменяющие ход исторического процесса. Если в историографии жизнь человека вплетена в цепочку исторических событий, то в жизнеописаниях Плутарха исторические события концентрируются вокруг значительной личности.

   Современному читателю может показаться странным отсутствие в этом сборнике людей творческих профессий, представителей культуры, у которых, казалось бы, также можно многому научиться. Но необходимо учитывать диаметрально противоположный взгляд на этих представителей общества в античную эпоху и в наши дни: почти через всю античность проходит пренебрежительное отношение к профессионализму, считавшемуся недостойным свободного человека, и к людям, занимающимся оплачиваемым трудом, будь то ремесло или искусство (кстати, в греческом языке эти понятия обозначались одним словом). Здесь Плутарх не является исключением: «Ни один юноша, благородный и одаренный, посмотрев на Зевса в Писе, не пожелает сделаться Фидием, или, посмотрев на Геру в Аргосе, – Поликлетом, а равно Анакреонтом, или Филемоном, или Архилохом, прельстившись их сочинениями; если произведение доставляет удовольствие, из этого еще не следует, чтобы автор его заслуживал подражания» («Перикл», 2. Перев. С. Соболевского). Поэты, музыканты и прочие деятели культуры, жизнь которых была достоянием эллинистической биографии, не находят места среди образцовых героев «Сравнительных жизнеописаний». Даже выдающиеся ораторы Демосфен и Цицерон рассматриваются Плутархом как политические деятели, об их литературном творчестве биограф сознательно умалчивает*.

   Итак, выйдя за пределы традиционного для данного жанра круга героев, Плутарх нашел оригинальный и до него никем не применявшийся прием попарной группировки персонажей греческой и римской истории, и, как это естественно для Плутарха, формальная находка была поставлена на службу важной идее прославления греко-римского прошлого и сближения двух величайших народов в составе Римской империи. Писатель хотел показать своим соотечественникам, оппозиционно настроенным по отношению к Риму, что римляне не дикари, а последним, в свою очередь, напомнить о величии и достоинстве тех, кого они иногда пренебрежительно называли «гречишками». В результате у Плутарха получился законченный цикл из 46 жизнеописаний, включающий 21 диаду (пару) и одну тетраду (объединение 4 биографий: братья Тиберий и Гай Гракхи – Агис и Клеомен). Почти все диады сопровождаются общим вступлением, подчеркивающим сходство персонажей, и завершающим сопоставлением, в котором акцент, как правило, делается на их различии.

   Критерии объединения героев в пары различны и не всегда лежат на поверхности – это может быть сходство характеров или психологических типов, сопоставимость исторической роли, общность жизненных ситуаций. Так, для Тесея и Ромула главным критерием было сходство исторической роли «основателя блестящих, знаменитых Афин» и отца «непобедимого, прославленного Рима», но, кроме этого, темное, полубожественное происхождение, соединение физической силы с выдающимся умом, сложности во взаимоотношениях с родственниками и согражданами и даже похищения женщин. Сходство Нумы и Ликурга выражается в их общих достоинствах: уме, благочестии, умении управлять, воспитывать других и внушать им мысль, что оба получили данные ими законы исключительно из рук богов. Солон и Попликола объединены на том основании, что жизнь второго оказалась практической реализацией того идеала, который Солон сформулировал в своих стихах и в своем знаменитом ответе Крезу.

   Совершенно неожиданным, на первый взгляд, кажется сопоставление сурового, прямодушного и даже грубого римлянина Кориолана с изысканным, образованным и при этом далеко не образцовым в нравственном отношении греком Алкивиадом: здесь Плутарх отталкивается от сходства жизненных ситуаций, показывая, как два совершенно непохожих, хотя и богато одаренных от природы характера из-за непомерного честолюбия дошли до измены отечеству. На таком же эффектном контрасте, оттененном частичным сходством, строится диада Аристид – Марк Катон, а также Филопемен – Тит Фламинин и Лисандр – Сулла.

   Полководцы Никий и Красс оказываются в паре как участники трагических событий (сицилийской и парфянской катастроф), и только в таком контексте они интересны Плутарху. Такое же типологическое сходство ситуаций демонстрируют биографии Сертория и Эвмена: оба, будучи талантливыми полководцами, лишились родины и стали жертвами заговора со стороны тех, с кем одерживали победы над врагом. А вот Кимон и Лукулл объединены, скорее, по сходству характеров: оба воинственны в борьбе с врагами, но миролюбивы на гражданском поприще, обоих роднит широта натуры и та расточительность, с которой они задавали пиры и помогали друзьям.

   Авантюризм и переменчивость судьбы роднит Пирра с Гаем Марием, а суровая непреклонность и преданность отживающим устоям – Фокиона и Катона Младшего. Соединение Александра и Цезаря вообще не требует специальных объяснений, настолько оно кажется естественным; лишний раз это подтверждает пересказанный Плутархом анекдот о том, как Цезарь, читая на досуге о деяниях Александра, прослезился, а когда удивленные друзья спросили его о причине, ответил: «Неужели вам кажется недостаточной причиной для печали то, что в моем возрасте Александр уже правил столькими народами, а я до сих пор еще не совершил ничего замечательного!» («Цезарь», 11. Перев. К. Лампсакова и Г. Стратановского).

   Несколько необычной кажется мотивировка параллели Дион – Брут (один был учеником самого Платона, а другой воспитан на платоновских речениях), но и она становится понятной, если вспомнить, что сам Плутарх считал себя последователем этого философа; кроме того, автор вменяет обоим героям в заслугу ненависть к тиранам; наконец, трагический оттенок придает этой диаде еще одно совпадение: и Диону, и Бруту божество возвестило безвременную гибель.

   В некоторых случаях общность характеров дополняется сходством ситуаций и судеб, и тогда биографический параллелизм оказывается как бы многоуровневым. Такова пара Демосфен – Цицерон, которых «божество, похоже, с самого начало лепило по одному образцу: не только характеру их оно придало множество сходных черт, таких, например, как честолюбие и преданность гражданским свободам, малодушие перед лицом войн и опасностей, но примешало к этому и немало случайных совпадений. Трудно найти других двух ораторов, которые, будучи людьми простыми и незнатными, добились славы и могущества, вступили в борьбу с царями и тиранами, лишились дочерей, были изгнаны из отечества, но с почестями вернулись, снова бежали, но были схвачены врагами и простились с жизнью тогда же, когда угасла свобода их сограждан» («Демосфен», 3. Перев. Э. Юнца).

   Наконец, тетрада Тиберий и Гай Гракхи – Агис – Клеомен объединяет этих четырех героев как «демагогов, и притом благородных»: завоевав любовь сограждан, они будто бы стыдились остаться у них в долгу и постоянно стремились своими добрыми начинаниями превзойти оказанные им почести; но, пытаясь возродить справедливый образ правления, они навлекли на себя ненависть влиятельных лиц, не желавших расставаться со своими привилегиями. Таким образом, и здесь налицо как сходство психологических типов, так и общность политической ситуации в Риме и Спарте.

   Параллельное расположение биографий греческих и римских деятелей было, по меткому выражению С. С. Аверинцева[3], «актом культурной дипломатии» писателя и гражданина Херонеи, который, как мы помним, и в своей общественной деятельности неоднократно играл роль посредника между родным городом и Римом. Но нельзя не заметить, что между героями каждой пары происходит своего рода соревнование, являющееся отражением в миниатюре того грандиозного состязания, которое Греция и Рим вели на арене истории с тех пор, как Рим начал осознавать себя преемником и соперником Греции*. Превосходство греков в области образования и духовной культуры признавалось самими римлянами, лучшие представители которых ездили в Афины, чтобы совершенствоваться в философии, и на Родос, чтобы оттачивать свое ораторское мастерство. Это мнение, закрепленное высказываниями многих писателей и поэтов, нашло наиболее яркое выражение у Горация:

 

Греция, взятая в плен, победителей гордых пленила.

 

   Что же касается римлян, то и они сами, и греки признавали их приоритет в умении управлять своим государством и другими народами. Тем важнее было для грека Плутарха доказать, что в политике, а равно и в военном искусстве его соотечественникам тоже есть, чем гордиться. К тому же, как последователь Платона, Плутарх считает политическое искусство одной из составляющих философского образования, а государственную деятельность – достойнейшей сферой его приложения. В таком случае все достижения римлян в этой области – это не что иное, как результат воспитательной системы, разработанной греками. Неслучайно поэтому, что Плутарх, где только можно, подчеркивает эту связь: Нума изображается учеником Пифагора, жизнь Попликолы оказывается осуществлением идеалов Солона, а Брут всем лучшим в себе обязан Платону. Так подводится философская база под идею тождества греко-римской доблести с духовным приоритетом греков.

   Новаторство Плутарха сказалось не только в попарной группировке персонажей, но и в композиционной организации каждой биографии в отдельности. После выхода в свет известной монографии немецкого исследователя Ф. Лео о литературных формах греко-римской биографии[4] ее принято делить на три типа:

   1) перипатетический (хронологическое повествование, в котором характер человека раскрывается через поступки), родоначальником его считается перипатетик Аристоксен Тарентский (IV в. до н. э.), а классиком – Плутарх; 2) александрийский (короткое историческое резюме, за которым следует систематическое исследование характера, а хронологический принцип не соблюдается), родоначальник – Гермипп из Смирны (III–II вв. до н. э.), самый яркий представитель – Светоний; 3) энкомий, родоначальником которого считается Исократ, а классиком – Тацит. Итак, по классификации Ф. Лео, «Сравнительные жизнеописания» Плутарха попадают в перипатетический (хронологический) тип. Однако, если внимательно проанализировать структуру отдельных биографий, становится очевидным, что хронологическая организация не является единственным принципом расположения материала, и вот почему. Почти для всего творчества Плутарха характерна интонация дружеской, непринужденной беседы с читателем, столь естественная для диатрибы. Именно ее Плутарх сделал достоянием биографического жанра. Эта интонация поддерживается при помощи свободных переходов от одной темы к другой, основанных на неожиданных ассоциациях, на введении эпизодов, которые пришлись «к слову», на припоминании высказываний, уместных для данного момента. В угоду этой непринужденности хронологический принцип нередко нарушается, но зато достигается плавная непрерывность повествования, связывающая события в рамках одной биографии, а иногда и целой диады.

   Так, например, диаду «Кимон и Лукулл» Плутарх начинает издалека, с рассказа о херонейском прорицателе Перипольте и его дальнем потомке Дамоне, который прославился участием в заговоре против римлянина, тщетно домогавшегося взаимности этого красивого юноши и убитого в результате заговора. Далее выясняется, что это событие удостоилось внимания писателя лишь потому, что как раз в то время через Херонею проходил с воинами Луций Лукулл, расследовавший это дело и проявивший рассудительность и справедливость. Именно долг благодарности Лукуллу, выказавшему великодушие к соотечественникам нашего писателя (пусть даже за два века до этого), побуждает его написать биографию римского деятеля. А имя грека Кимона – между прочим, первого в диаде – появляется лишь в третьей главе, причем, по собственному признанию автора, в результате размышлений над тем, кого можно поставить рядом с Лукуллом. И только с четвертой главы Плутарх переходит к систематическому изложению событий жизни Кимона.

   Такую же свободу от оков хронологии мы наблюдаем и в начале жизнеописания Цицерона: после краткой справки о родителях будущего оратора Плутарх переходит к рассуждениям об этимологии прозвища «Цицерон», происходящего от латинского «цицер» – «горох» и присвоенного дальнему предку оратора за особую форму носа. Позволив себе углубиться в эту тему, биограф забегает далеко вперед, во времена наместничества Цицерона на Сицилии, чтобы по ассоциации рассказать о шутливой подписи в виде двух первых имен «Марк Туллий» и горошины вместо третьего*, выгравированной на серебряном подношении богам. Лишь затем он возвращается к рассказу о рождении Цицерона, о призраке, возвестившем кормилице, что она вскармливает того, кто принесет великую пользу всем римлянам, и т. д.

   Здесь, следуя Плутархову методу, мы хотим воспользоваться случаем и сделать отступление о его отношении к мифологическому преданию, предсказаниям, призракам и тому подобным вещам. Чаще всего Плутарх, как человек просвещенный, называет эти явления «сновидениями и вздором» («Цицерон», 2) но тем не менее не упускает возможности украсить ими свой рассказ – разумеется, с оговорками или ссылками на чужое мнение, – предоставляя читателю право самому решать, верить или не верить в подобный вымысел. Так, обосновывая переход к биографиям мифологических персонажей Тесея и Ромула, он высказывает пожелание, чтобы его произведение, «очищенное разумом от сказочного вымысла, приняло характер истории». Но там, где вымысел упорно борется со здравым смыслом, не хочет слиться с истиной, он рассчитывает на снисходительность читателей, которые не отнесутся сурово к преданиям далекой старины… («Тесей», 1). В соответствии с этой установкой Плутарх, где только может, рационализирует миф: так, происхождение Тесея от Посейдона, а Ромула от Марса он оставляет на совести их матерей Этры и Реи, однако в связи с внезапным исчезновением Ромула во время грозы и последующей легендой о его обожествлении писатель вынужден пуститься в пространный экскурс об исчезновениях других героев, в самом конце которого он пытается примирить историю с вымыслом: «Преступно и в высшей степени низко совершенно отнимать у добродетели ее божественное происхождение; но смешивать земное с небесным, кроме того, глупо» («Ромул», 28. Перев. В. Алексеева). Как последователь Платона, Плутарх завершает это отступление рассуждением о божественном происхождении душ, которые после смерти возвращаются к богам.

   Итак, Плутарх сознательно прибегает к нарушению хронологического принципа ради интонации непринужденной, доверительной беседы с читателем, а она, в свою очередь, нужна Плутарху для того, чтобы заинтересовать, увлечь собеседника неожиданным поворотом повествования или даже самим его началом (здесь писатель проявляет невероятную изобретательность!). Вот несколько примеров. «Говорят, что однажды Цезарь увидел в Риме, как какие-то богатые иностранцы носили за пазухой щенят и маленьких обезьян и ласкали их. Он спросил, разве у них женщины не родят детей?..» (Перев. С. Соболевского.) Этими словами и последующим рассуждением о том, что не следует тратить на животных нежность и ласку, причитающуюся людям, Плутарх начинает биографию… Перикла (а вовсе не Цезаря). Столь же неожиданно начало биографии Демосфена: «Сочинивший хвалебную песнь Алкивиаду по случаю его победы на колесничных бегах в Олимпии – был ли то Еврипид, как считает большинство, или кто-нибудь другой – утверждает, что для полного счастья необходимо прежде всего иметь отечеством «град знаменитый и славный…» (Перев. Э. Юнца).

   Каким же видит Плутарх своих читателей, с которыми он беседует, делится сомнениями, которым посвящает плоды своих размышлений? Скорее всего, это те самые люди – близкие, друзья, члены семьи, – которые были адресатами или собеседниками писателя в его моралистических диалогах и диатрибах, те, в кругу которых он прожил жизнь. Это интеллектуалы, которые с воодушевлением отнеслись бы к его жанровым новациям, были бы снисходительны к хронологическим сбоям, но не простили бы ему педантизма, излишней дидактики, навязчивости и однообразия. Именно их Плутарх хотел увлечь, заинтересовать, поразить своим рассказом. То, что, преследуя моралистические цели, он не поступился увлекательностью, выдвинуло «Сравнительные жизнеописания» в первые ряды позднеантичной литературы и сделало одним из самых читаемых и востребованных произведений на века. Нет сомнений, что многие афоризмы, анекдоты, поучительные истории из жизни великих людей прошлого стали широко известны именно благодаря Плутарху, – это изречение Фемистокла о трофее Мильтиада, не дающем ему спать, слова Цезаря о том, что он предпочел бы быть первым в маленьком городе, чем вторым в Риме, и что жена Цезаря должна быть вне подозрений, заявление Александра Македонского, что если бы он не был Александром, то был бы Диогеном, рассказы о том, как Демосфен боролся с врожденными недостатками и тренировал себя, чтобы стать оратором, об укрощении Александром коня Буцефала, о смерти Архимеда и другие.

   «Жизнеописания» Плутарха не только в античную эпоху, но и в новое время стали излюбленным чтение образованных людей и оказали сильнейшее влияние на литературу. Его высоко ценили философы Монтень и Руссо, на основе биографий Плутарха Шекспир создал свои римские трагедии «Кориолан», «Юлий Цезарь» и «Антоний и Клеопатра». Корнель и Расин заимствовали у Плутарха сюжеты своих драм. Плутарх был одним из любимых писателей Гёте, а у Шиллера в «Разбойниках» Карл Моор восклицает: «О, как мне становится гадок этот чернильный век, когда я читаю в моем Плутархе о великих людях!» У Герцена в романе «Кто виноват?» воспитатель молодого Бельтова женевец Жозеф в виде награды позволяет ему читать Плутарха. Произведения этого писателя были среди настольных книг декабристов. Огромное впечатление произвел Плутарх на В. Г. Белинского, который писал В. П. Боткину: «Книга эта свела меня с ума… Во мне развилась какая-то дикая, бешеная, фанатическая любовь к свободе и независимости человеческой личности… Я понял через Плутарха многое, чего не понимал. На почве Греции и Рима выросло новейшее человечество».

   А. С. Пушкин, по свидетельству О. С. Павлищевой, «уже девяти лет любил читать Плутарха». Он познакомился со «Сравнительными жизнеописаниями» во французском переводе Жака Амио, издания 1783–1784 или 1801–1806 годов. В кругу чтения Пушкина-лицеиста был «Плутарх для юношества, или Жития славных мужей всех народов от древнейших времен и доныне с гравированными их портретами. Сочинение, могущее возвысить душу молодого человека и украсить сердце его добродетелями, изданное Петром Бланшардом» (перевод с французского, 2-е изд., СПб., 1814 г.). Однако, помимо этих изданий, Пушкин мог познакомиться с латинским текстом, а также с первым полным переводом «Жизнеописаний» Плутарха с древнегреческого языка на русский, выполненным в 1814–1821 годах Спиридоном Дестунисом* и носившим следующее название: «Плутарховы сравнительные жизнеописания славных мужей. Перевел с греческого Спиридон Дестунис, с историческими и критическими примечаниями, с географическими картами и изображениями славных мужей. Части 1—13». В произведениях Пушкина есть множество античных реминисценций, некоторыми из них, он, без сомнения, обязан Плутарху. Так, финальная ремарка драмы «Борис Годунов» («Народ безмолвствует»), скорее всего, навеяна красноречивой сценой народного молчания, наступившего вслед за сообщением об убийстве Цезаря.

   В России «Жизнеописания» Плутарха неоднократно издавались в различных составах. Данное издание воспроизводит именно первый полный перевод с древнегреческого, сделанный Спиридоном Дестунисом.

   Е. В. Желтова, кандидат филологических наук

Сравнительные жизнеописания

Краткое известие о сочинениях и жизни Плутарха

   В кругу просвещенных и благовоспитанных людей мало таких, которые бы не читали сочинений Плутарха или по крайней мере не имели бы достаточного о них понятия. От слабых начал просвещения новейших времен до величайшего распространения оного Плутарх был любимым писателем всех великих мужей, и чтение его сочинений равно услаждало Петрарку, Монтеня, Руссо. Многие из лучших писателей ссылаются на него как на беспристрастного историка, как на глубокомысленного мудреца, как на превосходного нравоучителя. Политики немало пользовались его мыслями; любители ученых разысканий находят в его сочинениях обильные запасы к умножению своих познаний. Семнадцать веков уже протекло после Плутарха; нравы, образ правления, народные мнения, сама религия народов претерпели важные перемены, между тем как Плутарх, кажется, писал для нас. Древность оставила нам много других великолепных и удивления достойных памятников философии в сочинениях великих писателей, но ни одного из них нет столь близкого к образу мыслей наших времен, сколь близки творения мудреца Херонейского. Можно сказать о них то, что сам Плутарх говорит о зданиях, воздвигнутых Периклом в Афинах и существовавших в его время: «Они тогда уже по красоте своей были древни, по прочности же своей новы и поныне».

   Плутарх занимает почтенное место среди нравоучительных философов по причине множества своих наставительных рассуждений. Нет ни одного предмета из метафизики, политики, физики, словесности, которого бы он не коснулся с философской разборчивостью и глубокомыслием. Однако ничем столько не прославился и не заслужил уважения и благодарности потомства, как описанием жизни великих мужей, греческих и римских. Предмет сам по себе важный, великий – описать все то, что человеческая природа произвела удивительного и высокого в двух славнейших в свете народах. Его жизнеописания суть великолепная галерея, в которой изображены самые блистательные и достопримечательные деяния великих мужей, равно как все случаи, все выразительные черты, открывающие сокровенные пути их движения и побудительные причины действий, – словом, все то, что составляет нравственный характер человека. Слова великих мужей также не оставлены без внимания. «Свойства человека, – говорит сам Плутарх, – более открываются в словах и изречениях, нежели в самих деяниях. В них участвует судьба; но изречения и слова, необдуманно вырывающиеся в известных случаях – в страсти, даже в шутках и без предварительного размышления, как бы в зеркале изображают мысли и чувствования».

   На этих прекрасных картинах более, нежели в каком-либо другом описании, любитель истории узнает о лицах, положивших начало величию Афин, Спарты, Рима, вознесших свои славы, или бывших причиной его упадка. Он еще более уверится в том, что один человек производит все и что великие люди подобны тем небесным телам, которые, находясь в средоточии планетной системы, приводят в движение все мелькающие окрест их тела и действуют на них своим могущественным влиянием.

   Плутарх обладает даром рассказывать просто, но приятно и пленительно. Везде открывается в нем богатство мыслей, полнота сердца, непринужденность, и, что всего важнее, он всегда исполнен любви к человечеству, привязанности к добродетели и почтения к Богу. Его описания разительны, живы. Душа его возвышается при повествовании о важных происшествиях и, если можно так сказать, переходит в предметы, им изображаемые. Великие дела внушают ему превосходные мысли, нередко потрясающие сердца читателя. Он не ищет цветов, но, находя их вблизи, умеет ими пользоваться. Возвещая подвиги добродетели, он восхищает читателя и, обнаруживая свое искусство в красноречии, становится сильным, богатым в выражениях, важным, высоким.

   В описаниях нравов он превосходен. Нет ничего яснее нравственных его начертаний; везде открывается дух философского изыскания, который есть лучшее украшение исторических сочинений.

   Память его обогащена мыслями великих философов и картинами поэтов, имена которых едва нам ныне известны. Плутарх нередко и весьма кстати употребляет их стихи, дабы своему слогу придать более разнообразия, живописи. Оттого сочинения его в подлиннике пленительны; но почти невозможно в переводе соблюсти всю их приятность. Скажем мимоходом, что немногие столько читали, сколько читал Плутарх, и немногие из чтения своего извлекали столько пользы для себя и для других, сколько этот ученый муж.

   Плутарх не из числа тех пристрастных историков, которые насчет истины делаются то панегиристами, то хулителями своих героев, оказывая одному более благоволения, нежели другому. Для него, кажется, нет любимого героя; он всех судит с равным беспристрастием; яркими красками описывает хорошие их качества, но, как сам говорит, щадя слабость человеческой природы, не производящей ничего совершенного, он не описывает худых черт слишком точно и обстоятельно. При всем том некоторые обвиняют Плутарха в пристрастии к греческим героям – важный недостаток для историка, который должен быть свободен от ослепляющих предубеждений! Ежели в самом деле есть в Плутархе такой недостаток, то, вероятно, причиной этому то, что он историю своего народа знал лучше римской. Он сам признается, что не знал в совершенстве латинского языка и поздно начал его изучать. По моему мнению, это обвинение в пристрастии неосновательно. Должно только прочесть его суждения, чтобы увериться, сколь часто он вручает римскому герою пальмовый венок, когда тот его заслуживает.

   Сравнения нравов и деяний героев этих двух народов придает Плутарховым жизнеописаниям более важности и совершенства. Эти краткие сравнения всегда приятны, нередко исполнены глубоких и важных рассуждений и в особенности весьма полезны для молодых читателей, которым опасно отдавать на собственное их суждение жизнеописание людей, нередко прославившихся блистательными поступками. Плутарх справедливо и строго судит в этих сравнениях нравы, склонности и деяния великих мужей; показывает между ними сходство и различие и учит читателя трудной науке рассуждать здраво и беспристрастно. К общему сожалению, потеряны сравнения славнейших мужей: Фемистокла с Камиллом, Пирра с Марием, Фокиона с Катоном, Александра с Цезарем. Тщетно некоторые ученые старались восполнить этот недостаток; труды их не могут наградить потери. Равным образом не загладима утрата жизнеописаний двух Сципионов, Эпаминонда и некоторых других.

   Среди услуг, за которые Плутарху обязано потомство, немаловажно и то, что в его сочинениях любитель истории находит многие происшествия, которые без него были бы погребены во мрак забвения. Где Тит Ливий, Саллюстий и другие историки молчат, там Плутарх срывает завесу, и мы видим перед собой Гракхов, Мария, Суллу, Помпея – людей, столь много прославившихся в мире

   Оказывая Плутарху справедливость во всем том, что в его сочинениях находим хорошего, не будем забывать и о его недостатках, которые немаловажны. Повествования его нередко беспорядочны, наполнены неуместными отступлениями. Предаваясь беспечно течению мыслей своих, Плутарх часто переменяет порядок происшествий, рассказывает о делах, не имеющих между собой никакого отношения, и, наконец, извиняется, говоря: об этом невовремя упомянул. Чтобы уничтожить это неудобство, стоило бы ему все отступления превратить в примечания, но в его время они не были в употреблении. Впрочем, отступления эти доказывают желание его учить нас, желание, без которого нравы и обычаи древних были бы нам еще менее известны.

   Также обвиняют Плутарха в повторении одного и того же происшествия. Но при описании дел, в одно время бывших, можно ли избежать повторения, относя каждому герою ту часть деяний, которые собственно ему принадлежат? Должно удивляться тому, что Плутарх не повторяет чаще одних и тех же происшествий.

   Ученые заметили в нем некоторые неисправности в исторических исследованиях, некоторые противоречия самому себе – погрешности неизбежны у тех, кто много сочиняет.

   Всего замечательнее в его сочинениях то, что слог его часто бывает неправилен, недовольно обработан, растянут; нередко запутан, темен. Причиной этому, между прочим, необходимое чтение многих писателей, которые могли испортить его слог; вероятно, их речи Плутарх во многих местах приводит слово в слово. Век, в котором он жил, век упадка греческой и латинской словесности, имел также немалое влияние на его красноречие. Как бы то ни было, в рассуждении чистоты слога он не может быть принят за образец, не сравнится с великими греческими писателями, каковы Фукидид, Ксенофонт и другие.

   Почти все упрекают Плутарха в суеверии; он верит сверхъестественным явлениям, странным случаям, чудесам, сновидениям, гаданиям. Это заставило многих почитать легковерным мужа столь мудрого, одаренного обширным умом, украшенного всеми познаниями, какие только можно было получить в его время. Из многих его рассуждений явствует, что он признавал единого Бога и отвергал многобожие. При всем том он говорит о богах языческих так, как бы им верил. Уважать народные мнения есть долг здравомыслящего человека. Многие предрассудки смешны, но полезны. Опровергать то, что всеми принято, есть непозволительный цинизм. Впрочем, Плутарх в этом случае разделяет ошибки своего века. Всем известно, до какой степени древние были заражены верой в предзнаменования, в гадания, в прорицалища. Сократ, Платон, Ксенофонт им верили. Многие философы писали целые книги об этих предметах, которые ныне для нас столь смешны. Кто не удивится, что Цицерон, великий политик, великий оратор, великий философ, написал книгу о гадании?

   Под именем нравственных сочинений Плутарха разумеются все неисторические его сочинения, метафизические, политические, физические и собственно так называемые нравственные. В этих творениях находим мы самую чистую нравственность, не строгую и сверхъестественную, подобно стоической, над которой довольно остро шутит Плутарх, но кроткую, снисходительную, основанную на природе человека, внушенную ему голосом здравого рассудка. Мысли его о Боге самые чистые и высокие. Он говорит, что Бог есть существо вечное, нетленное, исполненное всех благ, непричастное злу; что Он есть ум, виновник, вседержитель, отец всего. Понятие Плутарха о Нем столь совершенны, что он превзошел в том самого учителя своего Платона, который лучше всех древних говорит о Боге. Он, по-видимому, принадлежит к числу тех людей, которые родятся с живым чувством благоговения ко Всевышнему Существу.

   Плутарх признавал бытие существ, связующих божественную природу с человеческой. Существа эти назывались у древних демонами, гениями. Невозможно, думал он, чтобы во всеобщем порядке творений не было связи, соединяющей смертное существо с бессмертным, – не было середины между двумя крайностями; тогда в природе была бы пустота. Он приемлет переход из одного состояния в другое, полагая, что добродетельные мужи по смерти превращаются в героев, из героев в гениев и, наконец, в богов. Из гениев этих одни управляют прорицалищами или предстательствуют судьбе человеческой, вспомоществуют добрым, наказывают злых и имеют сообщество с добродетельнейшими людьми. Должен признаться, что эта система возвышает человека и не противна рассудку.

   В бессмертии души, в промысле Божием он не только совершенно уверен, но во многих местах силится утвердить эти полезные истины неоспоримыми доказательствами против учеников Эпикура. Эта вредная секта во времена Плутарха, равно как и в наши времена, имела многих последователей; но в каком была презрении у всех добродетельных людей, видно из сочинений Плутарха, Цицерона и подобных им истинных философов.

   Сколь чисто было нравоучение Плутарха, видно из его понятий об удовольствиях. Душевные удовольствия он столько предпочитает телесным, что в рассуждении о том, что по Эпикуровой системе жить неприятно, говорит, между прочим, следующее, на что, конечно, ни один эпикуреец не согласится: «Кто в голоде и жажде лучше бы захотел вкусить яств феаков*, нежели прочесть описание Одиссеевых похождений у Гомера? Кто бы более занят был уединенной беседой с прекрасной женщиной, нежели чтением Ксенофонтовой повести о Пантее, Аристобуловой о Тимоклее, Феопомповой о Фисбе?.. Каких наслаждений не чувствовал Евклид, занимаясь геометрией и астрономией, Филипп, доказывая вид Луны, Архимед, найдя диаметр Солнца?.. Когда он в бане открыл решение данной ему царем задачи, то в восторге, в исступлении, выбежав на улицу, кричал: “Я нашел!” Какой сластолюбец воскликнул бы с таким душевным удовольствием: “Я наелся!” Или любовник: “Я пресыщен любовью!”?»

   Везде силится он уверить людей убедительными доказательствами в красоте, необходимости и пользе добродетели, в безобразии и вреде порока. «Порок, – говорит он, – повсюду за тобой следует; живет во внутренности твоей; ни днем ни ночью не отстает от тебя. В путешествиях, за столом, на ложе мучит тебя гордостью, невоздержанием, заботами, завистью, гневом… Какое в пороке благополучие, когда порочный не имеет ни покоя, ни довольства, ни спокойствия?.. Собирай богатство; строй чертоги; заводи гульбища, пусть дом твой наполнится рабами, город должниками, нет счастья для тебя, если ты во власти порока».

   Мудрость Плутарха есть деятельная мудрость. Во всех сочинениях своих он побуждает человека быть полезным обществу и служить ему. Жить только для себя почитает он низким для разумного существа и свойственным единственно тому, кто предался совершенно поносным удовольствиям. «Такого рода жизнь, – говорит Плутарх, – имеет нужду во мраке – в забвении и неизвестности; но кто признает Бога, Провидение, чтит закон, общество, тому не должно скрывать себя. Недеятельная, в неизвестности и покое проведенная жизнь расслабляет не только тело, но и самую душу. Стоячая вода гниет; способности человека в бездействии увядают».

   Во всех его сочинениях обнаруживается истинное человеколюбие и сострадание. Никогда в этих добродетелях не изменяет сам себе, подобно некоторым философам протекшего века, которые проповедывали человеколюбие одними пышными словами. Это божественное чувство было врожденное в Плутархе, но утвердилось в нем еще более учением Пифагора. Известно, что этот великий мудрец, дабы смягчить суровость человека и влить в сердце его жалось ко всем тварям, изобрел систему переселения душ. Плутарх принял эту систему, согласную с его чувствительностью. Укрощая свирепость человека к животным, он показывает ему сходство его с ними, унижает его гордость и возбуждает сострадание, устрашая его тем, что, может быть, будущее его существование будет состоянием твари низшей степени. Я не буду приводить здесь его слов о сыроядении; они сильны, разительны; нельзя их читать без особенного чувства. Но какая в том польза?.. Приведем лучше то место, в котором Плутарх осуждает Катона Старшего за то, что он без милосердия продавал старых рабов и волов своих. Место это заслуживает одобрения всякого чувствительного сердца. «По моему мнению, – говорит он, – изгонять рабов из дома, в старости продавать их, употребивши как скотов, – это обнаруживает душу неблагодарную, низкую, которая думает, что человек с человеком не может иметь другой связи, других отношений, кроме нужды и корысти. Мы знаем, что благость и человеколюбие занимают более места, нежели справедливость; мы созданы так, что законы и правосудие употребляем только с людьми; благодетельность и сострадание распространяем и на бессловесных животных, ибо свойства эти проистекают из кротости душевной, как из богатого и чистого источника. Добрый человек должен кормить лошадей, неспособных более к работе, и иметь попечение не только о щенках, но и о старых псах своих… Неприлично нам чувствующее употреблять так, как обувь или как вещи, которые бросаем, коль скоро износятся или испортятся от употребления… Что касается до меня, не продал бы я и быка, обрабатывавшего мою землю, по причине его старости; не удалил бы за деньги человека старого от себя, от места, где он жил, от родины, от обыкновенного рода жизни, когда он столько же бесполезен покупающим, как и продающим».

   Я кончу это несовершенное начертание духа Плутарха изложением некоторых его мыслей о законе и власти. «Закон, – говорит он с Пиндаром, – есть царь бессмертных и смертных. Закон управляет владыками. Не заключается он в мертвых книгах, но живет в разуме государя и душу его никогда не оставляет без своего руководства; он внушает ей, что должно делать. Владыки, стараясь о благе человечества, служат Богу; они разделяют и охраняют блага, ниспосылаемые Богом. Нельзя ими наслаждаться, ни употреблять их без закона, без суда, без правителя. Суд есть конец закона; закон – дело правителя; правитель – образ бога, все устрашающего. Божество возвышает того, кто подражает ему во благости и уподобляется ему в добродетелях и человеколюбии; оно делает его участником в своем правосудии, в своей истине, кротости, божественнее чего не может быть ни огонь, ни свет, ни тела небесные. Суд не восседает, как говорят, на одном престоле с Зевсом; сам Зевс есть суд и справедливость. Зевс сам есть древнейший и совершеннейший закон». Какой христианский мудрец имел о законе и власти лучшее понятие?

   Подробно разбирать и исследовать все метафизические и нравственные мысли Плутарха было бы дело, требующее долгого времени и несовместное с краткостью сего предисловия. Скажем только, что все его рассуждения, несмотря на печать древности и на некоторые недостатки, писаны основательно, весьма полезны и назидательны. Приятность их умножают небольшие устранения, достопамятные изречения, частые уподобления и сравнения, придающие живость мыслям и служащие к утверждению предлагаемых истин.

   Мы кратко опишем здесь жизнь сего почтенного мудреца.

   Плутарх, познакомивший нас со многими великими мужами, мало нам известен по описанию других. Достойно удивления, что о нем ни слова не упоминают писатели, жившие в одно время с ним и в одном городе, каковы Персей, Асканий Педан, Лукан, Сенека, Силий Италик, Валерий Флакк, Плиний Младший, Марциал, Ювенал. Вернейшие – впрочем, краткие – известия, которые можно иметь о его жизни, почерпнуты из собственных его сочинений. Все то, что сказано о нем впоследствии, подвержено некоему сомнению.

   Плутарх родился в Херонее* – малом городе Беотии. Эта тучная страна окружена со всех сторон горами и подвержена наводнениям, от которых воздух делается тяжелым. Это обстоятельство имело влияние на умы жителей. Все греки, особенно афиняне, много забавлялись насчет тупоумия беотийцев, которое вошло в пословицу. Они много ели и мало занимались образованием ума, что сам Плутарх замечает. Однако эта малая область произвела Эпаминонда, Пелопида, Пиндара и Плутарха. Явное доказательство, что гений не ограничивается местом и не зависит от особенного климата!

   Год рождения нашего философа неизвестен. Полагают оный в пятидесятый год по Р. Х. – в конце Клавдиева или в начале Неронова царствования.

   Он происходил от достаточного и весьма древнего рода. Предки его занимали первые должности в управлении отечества. Он упоминает о Никокле, своем прадеде, который рассказывал ему как очевидец о бедствии херонейских граждан во время Антония, воины которого, навьючив их своими запасами, заставили оные нести до самого моря. Ламприй, дед его, был красноречив, имел живое воображение и был известен в обществе, как веселый собеседник. Имя отца его неизвестно. Плутарх говорит о нем как об ученом и доброжелательном человеке и упоминает о следующем его благоразумном совете. «Некогда был я отправлен к проконсулу депутатом вместе с одним согражданином, который по какой-то причине остался позади, так что все дела кончены были одним мной. По возвращении моему, когда я приготовился дать отчет в своих действиях, отец мой советовал мне наедине не говорить гражданам “я поехал”, “я говорил”, но “мы поехали”, “мы говорили”».

   У него было два брата, Тимон и Ламприй, которые были его товарищами в учении и в забавах. Плутарх говорит о них с нежностью. О Тимоне же пишет следующее: «Хотя судьба благоприятствовала мне во многом, однако ничем я ему столько не обязан, как любовью ко мне брата моего Тимона».

   Учителем его был Аммоний, знаменитый философ. Плутарх в своих сочинениях часто говорит его устами; но вообще он мало нам известен.

   Утверждают многие, что Плутарх путешествовал в Египет. Он сам нигде о том не упоминает, следовательно, это подвержено сомнению. Однако в сочинении своем «Об Исиде и Осирисе» он обнаруживает такие сведения, которых нельзя было ему иметь, не живя в Египте. Свойственная ему скромность не позволила бы написать того, о чем многие прежде его писали, если бы сам он не имел точнейших и вернейших сведений. Весьма достоверно, что он путешествовал по Греции, дабы видеть эту страну, в его время имевшую еще некоторые следы прежнего величия, и дабы собрать нужные для истории сведения. Более двух или трех раз ездил он в Рим во времена Вителлия, Веспасиана, или Тита. Это известно потому, что в числе его слушателей был и Арулен Рустик, умерщвленный после Домицианом.

   Причина путешествия его в Рим не известна. Не отправился ли он туда в той надежде, что в этом средоточии величайшей империи, в этой столице тогдашнего мира удобнее, нежели где-либо, как сам говорит в жизнеописании Демосфена, мог найти все пособия к совершению своих ученых трудов? Не привлекла ли туда его служба отечества или дружба с знаменитыми особами, каков был Кв. Сосий Сенецион, столь уважаемый Траяном, удостоившийся быть четыре раза консулом, которому Плутарх посвятил «Сравнительные жизнеописания» свои* и «Застольные беседы»? Как бы то ни было, пребывание его в Риме послужило его славе. Все любители философии собирались к нему, дабы слушать его. Стечение их было столь велико, что Плутарх едва имел время чем-либо заниматься. Тогда-то сделались известными его нравственные рассуждения, которые все с жадностью читали.

   Большую часть своей жизни провел он в малом своем отечестве, которое безмерно любил. «Я родился в этом малом городе и приятно мне жить в нем, дабы он не сделался еще меньше». Как из этих слов, обнаруживающих кротость и нежность души его, так и из многих других явствует, что Плутарх не был космополитом, будучи уверен, может быть, что космополитизм пагубен для общества.

   Он был ревностный последователь Платоновой философии, произведшей великое множество мудрых. Однако не был до того ослеплен уважением к учителю своему, чтобы не отвергать того, что в нем ложно, и не заимствовать от других сект того, что казалось ему основательным. Он заимствовал от академиков скромность и осторожность во мнениях своих и оставил их скептицизм; принял их естественное богословие, но отказался от их метафизических тонкостей и энтузиазма. Весьма странно, что он нигде не упоминает о христианах, которые в то время были уже многочисленны. Вероятно, он вместе со многими другими не умел отличать христиан от иудеев, которых римляне и греки почитали самым суеверным народом. Молчание это о христианах тем удивительнее, что, по уверению митрополита Иоанна Евхаитского*, жившего в царствование Константина Мономаха и Комнинов, Платон и Плутарх были ближе всех языческих мудрецов к христианскому закону.

   У перипатетиков научился он познанию естества и логики; но, довольствуясь теми практическими познаниями, какие мог у них заимствовать, отказался от гипотез, которые их много занимали.

   Несмотря на явную войну с эпикурейцами, он заимствовал от Эпикура разумное понятие об удовольствии. В политических своих рассуждениях он более следует Аристиппу.

   Плутарх был добрый и, по-видимому, счастливый супруг. Жена его Тимоксена была достойна столь кроткого и мудрого человека. Она происходила от добрых родителей; была хорошо воспитана, благоразумна и добродетельна. Счастливое супружество внушило ему те прекрасные брачные наставления, которые многим известны. В сочинении, в котором старался утешить свою жену, находясь в отсутствии, о смерти малолетней их дочери, Плутарх хвалит ее за то, что она не предалась безрассудно своей горести, не обезобразила себя по тогдашнему обыкновению, но перенесла этот удар судьбы с твердостью и великодушием. В этом самом сочинении описывает ее наилучшими красками. По свидетельству его она не имела обыкновенных слабостей ее пола и страсти к нарядам. Всякое излишество почитала достойным порицания, и все честолюбие ее состояло в том, чтобы исполнять свои обязанности. У него было от нее четыре сына: Ламприй, Автобул, Плутарх и Херон и дочь Эвридика. Всех их кормила сама мать, кроме одной дочери, которую не могла сама питать по причине болезни. Они наставлены родителями в своем доме. Философ Секст, наставник императора Марка Антонина, был племянником Плутарха.

   По свидетельству Свиды, император Траян почтил Плутарха консульским достоинством и препоручил ему Иллирию. Говорят также, что он был прокуратором Греции. Если это справедливо, то Плутарх тем более заслуживает удивления, что после в своем малом отечестве с примерным старанием исполнял самые неважные должности. Он сам считал кирпичи и камни в общественных строениях Херонеи, над которыми имел надзор, и когда другие над сим смеялись, то он говаривал: «Философ Антисфен нес в руке соленую рыбу, купленную им на рынке, и говорил смеющимся над ним: я для себя ее несу. Я, напротив того, могу сказать тем, кто надо мной смеется, видя меня в таких занятиях: не для себя я это делаю, но для отечества». Заниматься этими мелочами из скупости – низко; заниматься ими для пользы отечества – достохвально. Чем должность ниже, тем более потребно оказывать усердие. Плутарх, по-видимому, не довольствовался тем, чтобы прославлять великих мужей, но старался им подражать. «Жизнеописания великих мужей, – говорит он, – предпринял я из уважения к другим, но продолжаю уже оные для себя, стараясь в истории их, как бы в зеркале, украсить жизнь свою и приблизиться к их добродетелям».

   Но когда Плутарх упоминает о неважных должностях, исправляемых им в своем отечестве, прошел бы он молчанием того, что был возведен в консульское достоинство и управлял Иллирией? Такое молчание с его стороны заставило господина Дасье почитать это обстоятельство сомнительным. Уважение, которым Плутарх пользовался у Траяна, не может доказать того, что он был возведен в это достоинство, ибо многие греческие философы имели слушателями императоров и были их наставниками. Также сомнению подвержено, чтобы он был наставником императора Траяна (или Адриана) – хотя, впрочем, это подтверждается общим мнением. Весьма вероятно, что он был любим и уважаем Траяном, которому посвятил собрание достопамятных изречений полководцев и царей*.

   Можно думать, что Плутарх занялся жизнеописаниями по возвращении своем в Херонею после смерти императора Траяна. Столь важное занятие не могло отвлечь его от того, чтобы служить обществу. Он посвятил ему все свое время – как служитель богов, как правитель народный. Беспрестанно увещевал граждан к единодушию; дом его был открыт для всех, имевших в нем нужду; не довольствуясь тем, чтобы назначить несколько часов в день для отправления своей должности, он употреблял много времени для укрощения вражды между частными лицами, для успокоения домашних раздоров, для примирения поссорившихся друзей. Он почитал это важнейшей частью своей должности, ведая, что опаснейшие общественные крамолы были порождены частными неудовольствиями. «Пожары, – говорит он, – не всегда в публичных зданиях начинаются; но большей частью производятся какой-нибудь свечей, оставленной без присмотра в частном доме».

   В старости лет своих Плутарх был жрецом Аполлона Пифейского. Время и обстоятельства его смерти нам неизвестны. Полагают, что он умер около 120 года по Р. Х.

   Каким уважением пользовался Плутарх при жизни за свои высокие знания и за способности говорить, можно видеть из следующего происшествия, о котором сам пишет в рассуждении о любопытстве. «Некогда в Риме говорил я перед многими слушателями, в числе которых был и Рустик, которого впоследствии умертвил Домициан, завидуя его славе. Приходит воин и подает ему письмо от императора. Сделалась тишина, и я перестал говорить, дабы дать ему время прочесть письмо; однако Рустик сего не захотел и не прежде распечатал письмо, как по окончании беседы – все удивились его твердости!»

   Римский сенат воздвиг ему по смерти кумир. Агафий, славный сочинитель надписей, сделал на одном следующую:

   «Сыны Италии воздвигли тебе, Плутарх, кумир этот за то, что в описаниях своих сравнил со славнейшими греками храбрых римлян. Но ты сам не мог бы сделать сравнения своей жизни – тебе нет подобного».

   Эта стихотворческая надпись не покажется надутой, когда мы узнаем, что многие знаменитые писатели, многие из святых отцов превозносили его великими похвалами.

   Авл Геллий приписывает ему высокие познания в науках.

   Тавр называет ученейшим и мудрым.

   Евсевий ставит выше всех греческих философов.

   Сардиан называет «божественным Плутархом», «украшением философии».

   Петрарка в нравственных своих сочинениях многократно называет «великим Плутархом».

   Ириген, Имерий, Кирилл, Феодорит, Свида, Фотий, Ксифилин, Иоанн Салисберийский, Викторий, Липсий, Скалигер, Сент-Эвремон, Монтескье упоминают о нем с великими похвалами.

   Свидетельство Монтеня о Плутархе любопытно тем, что дает нам знать, какую великую перемену произвели его сочинения во Франции в XVI веке. Мы приведем его слова («Опыты». Кн. II, гл. 2):

   «Среди всех французских писателей я отдаю пальму первенства – как мне кажется, с полным основанием – Жаку Амио… на протяжении всего его перевода смысл Плутарха передан так превосходно и последовательно, что либо Амио в совершенстве понимал подлинный замысел автора, либо он настолько вживился в мысли Плутарха, сумел настолько отчетливо усвоить себе его общее умонастроение, что нигде по крайней мере он не приписывает ему ничего такого, что расходилось бы с ним или ему противоречило. Но главным образом я ему благодарен за находку и выбор книги, столь достойной и ценной, чтобы поднести ее в подарок моему отечеству. Мы, невежды, были бы обречены на прозябание, если бы эта книга не извлекла нас из тьмы невежества, в которой мы погрязли».

   Посмотрим, что говорят о нем новейшие критики.

   Лагарп пишет:

   «Из всех биографов на свете более читается и более всех достоин чтения – Плутарх. Уже и сам план его сравнительных жизнеописаний есть изобретение великого ума относительно истории и нравственности – план, где представляются по два славных мужа из двух народов, римского и греческого, произведших наиболее образцов в мире. Но зато уже нигде история столько не нравоучительна, как в Плутархе… Он занимается более человеком, нежели вещами, главный предмет его есть человек, коего жизнь он описывает, и в этом отношении он исполняет дело свое с возможнейшим успехом, не собирая множества подробностей, как Светоний, но выбирая черты главные. А сравнения, которые суть следствия оных, – это совершенные статьи в своем роде: в них-то наиболее видно высокое достоинство Плутарха и как писателя, и как философа. Никто, никто из смертных не имел более права держать в руке своей весы, на которых вечная правда взвешивает людей и определяет их истинную цену. Никто более не остерегся от блестящих и ослепительных соблазнов, никто лучше не умел ловить полезное и выставлять его достоинство… Его рассуждения суть истинное сокровище мудрости и здравой политики: в них содержатся наилучшие наставления для тех, которые хотят жизнь свою, общественную и даже домашнюю, расположить по правилам честности и проч.».

   Блер в «Риторике» своей говорит:

   «Плутарх отличился в этом роде сочинений; ему большей частью мы обязаны всем тем, что знаем о славнейших мужах древности… Его сравнительные жизнеописания славных мужей останутся навсегда драгоценным запасом наставлений полезных. Из древних сочинителей мало есть равных Плутарху в человеколюбии и чувствительности, и проч.».

   Феодор Газа, ученейший человек, один из тех греков, которые в пятнадцатом столетии воскресили в Европе словесность и науки, имел отличное уважение к Плутарху. Некогда спрашивали его, какого писателя захотел бы он сохранить при всеобщем истреблении всех книг? «Плутарха!» – отвечал он, почитая исторические и нравственные его сочинения весьма полезными для общества.

   Сравнительные жизнеописания, которые до нас дошли и имеют быть изданы на русский язык, суть следующие:

   – Тесей и Ромул

   – Ликург и Нума

   – Солон и Попликола

   – Фемистокл и Камилл

   – Перикл и Фабий Максим

   – Алкивиад и Гай Марций

   – Тимолеонт и Эмилий Павел

   – Пелопид и Марцелл

   – Аристид и Марк Катон

   – Филопемен и Тит

   – Пирр и Гай Марий

   – Лисандр и Сулла

   – Кимон и Лукулл

   – Никий и Красс

   – Серторий и Эвмен

   – Агесилай и Помпей

   – Александр и Цезарь

   – Фокион и Катон

   – Агис и Клеомен и Тиберий и Гай Гракхи

   – Демосфен и Цицерон

   – Деметрий и Антоний

   – Дион и Брут

   – Артаксеркс

   – Арат

   – Гальба

   – Отон

   Не дошли до нас жизнеописания:

   Эпаминонда – Сципиона Африканского – Августа – Тиберия – Гая Цезаря – Вителлия – Геракла – Гесиода – Пиндара – Аристомена – Сократа и некоторых других.

   Сочинения Плутарха переданы почти на все новейшие европейские языки. Первый перевод издан на французском языке при восстановлении наук Амио в царствование Генриха II, в 1558 году*. Этот перевод и поныне почитается прекрасным, несмотря на многие его погрешности и великую перемену в языке. Перевод господина Дасье, изданный после Амио через полтораста лет, когда язык французский достиг уже совершенства, не унизил нимало достоинства первого в глазах знатоков. Хотя перевод Дасье более читают, Амио заслуживает благодарность нашу не только как хороший переводчик, но, сверх того, как ученый-эллинист, исправивший во многих местах недостатки подлинника. Он ездил в Италию для отыскания рукописей, которые отличал с великим старанием. Никто из переводчиков прозаического автора не приобрел такой славы, какую приобрел Амио. Не должно забыть и того, что он перевел все сочинения Плутарха, Дасье перевел одни жизнеописания.

   С перевода Амио Плутарх был переведен на английский язык в царствование королевы Елизаветы. До времен Драйдена не было другого перевода. Этот великий человек унизил себя тем, что несовершенному труду многих других переводчиков придал свое славное имя. Публика была обманута. Этот перевод был, однако, много раз переправлен и вновь издан по сличении с переводом Дасье в 1728 году. После того вновь был очищен от многих ошибок и издан в 1758 году. При всем том, жизнеописания Плутарховы были, можно сказать, изуродованы. Наконец, двое братьев, Джон и Уильям Лангорны, перевели жизнеописания с греческого подлинника. В 1805 году было девятое издание их перевода.

   На немецком языке несколько переводов Плутарха. Особенное внимание заслуживает перевод Кальтвассера, изданный в 1799 году.

   Русская словесность ежедневно обогащается полезнейшими книгами, переводимыми с разных языков. Кажется, настало то время, в которое все отстают от чтения бесполезных книг, дабы заняться теми, которые способствуют образованию человека. В этой эпохе, в которой Гомер, Вергилий, Тацит, Саллюстий и другие великие писатели, образцовые в своем роде, находят достойных переводчиков, удивительно, что забыт Плутарх, из всех, может быть, полезнейший, Плутарх, который прославил хорошего переводчика, когда только его имел. Не удостоился ли Амио хорошим своим переводом Плутарха быть в числе образователей французского языка? Причиной тому, что Плутарх не переведен на русский язык, должно полагать непростительное пренебрежение к греческому языку, которому русские менее всех просвещенных народов учатся. Может быть, многочисленность сочинений Плутарха устрашала любителей словесности, занятых важнейшими делами.

   Я очень чувствую, что чем писатель славнее и известнее, тем более требуют от переводчика; чувствую и то, что при моем усердии и трудолюбии не могу надеяться на славу даже посредственного переводчика, ибо русский язык мне не родной, а приобретен мной постоянным и долговременным трудом. Однако, видя, сколь число посредственных переводчиков велико и что нередко публикой они терпимы по недостатку в лучших, я дерзнул вступить на опасное поприще. Сколь ни дурен мой перевод, думал я, однако он довольно верен, по возможности близок к оригиналу – достоинство немаловажное, особенно когда позволяется лучших авторов, древних и новых, переводить с французских, не всегда хороших переводов! Плутарх сам не избежал жесткого жребия – быть переведенным с французского перевода. Этот перевод не приносит никому ни пользы, ни удовольствия, но мои труды помогут какому-нибудь искуснейшему переводчику перевести Плутарха исправнее. За четыре года я издал несколько избранных жизнеописаний для опыта. Оные были удостоены всемилостивейшего Его Императорского Величества воззрения, и многие особы, известные своею ученостью, не менее как и знаменитостью сана своего, уверили меня, что мой перевод был им не противен.

   Ободренный этим благосклонным отзывом, я получил новые силы к продолжению долговременного и трудного занятия – я решился перевести как жизнеописания Плутарха, так и лучшие из других его сочинений. Я почитаю долгом благодарности трудиться для общества, которому обязан образованием. Но при всей своей охоте перевести сочинения Плутарха, находясь почти в конце своего подвига, признаюсь, что для славы сего великого человека, для пользы русской словесности, для большего удовольствия любителей чтения решился бы – после пятилетних трудов – отстать от своего предприятия, коль скоро бы удостоверился, что более искусный человек занимается таковым переводом.

   Излишнее было бы говорить о трудностях, встречающихся в переводах с древних языков; оные многоразличны и касаются больше ученых. Важнейшая из них происходит от различия нравов, древних и наших. Хотя человек всегда человек, но в разные времена, при различных обстоятельствах понятия его о вещах, чувства и страсти подвержены разным изменениям, которые представляют сего хамелеона как бы в другом виде. От этого происходит, что сочинения других народов, и даже нашего народа, писанные за несколько веков, кажутся нам странными; мы находим в них выражения и мысли, нам неприятные потому только, что они не наши; мы говорим, что в них нет вкуса, чистоты во нравах, ибо самолюбие уверяет нас, что вкус наш есть самый лучший. Сколь были бы мы осторожнее в своих суждениях, когда бы каким-либо чудом могли предугадать, какое мнение будут иметь потомки о сочинениях, славящихся в наше время! Сколь многие писатели, удивлявшие своих современников, сделались посмешищем потомства! По этой причине мы должны умерять строгость, с какой судим о некоторых недостатках, открываемых в древних писателях, и, если можно, оставлять без внимания места, противные нашим понятиям. Такие места тем виднее, чем более нравы наши отстают от древних и чем менее нам известен образ их мыслей. Россияне, в отличие от тех, кто может получать тщательнейшее воспитание, мало занимаются древними языками, не полагая их основанием своей учености. И по этой причине сочинения древних на русском языке не всегда имеют успеха, хотя язык сам по себе способнее других новейших языков к таковым переводам.

   Можно иногда смягчать выражения, слишком противные нашему уху, но преобразовывать своего автора, то прибавляя, то отсекая, не есть дело переводчика, который, по моему мнению, не должен скрывать и самих недостатков своего писателя, ибо верность есть первая его обязанность. Если всякий переводчик вздумает поправлять своего автора по-своему, то какое будет разнообразие в переводах! Сколько всякий перевод будет различен от подлинника! Не должно забывать и того, что иные любопытные читатели хотят иметь автора таковым, как он есть, дабы лучше узнать дух, господствовавший в том веке, в котором он писал.

   Я должен нечто сказать об употреблении греческих и латинских имен. Россияне, приняв от греков веру, письмена и несколько понятий исторических, философских и прочих, сохранили во всех иностранных именах греческий выговор X века. Так, например, они говорят: «Авраам», а не «Абрагам»; «Феодосий», а не «Теодозий», «Киликия», а не «Цилиция». Латинские имена произносили по примеру греков, говоря «Кесарь», вместо «Цезарь», «Патрикий» вместо «Патриций». Так россияне употребляли эти имена до XVIII века, когда начали заимствовать многие понятия у европейцев, придерживающихся латинского выговора. Многие начали употреблять латинский, но другие следовали греческому по примеру славянских книг. Вскоре некоторые, не заботясь ни о греческом, ни о латинском, следовали выговору французскому; и они-то пишут: «Симон», «Эшиль» и проч. Кто в этом выговоре узнает «Кимона», или «Цимона», и «Эсхила»? Простительно ли портить имена и приводить в замешательство читателя, который может принять афинянина

   Кимона за иудея Симона? Так случиться может, что в русской книге найдем: Сезарь, Тюсидид, Аристот, Амброаз – и не узнаем этих великих мужей. Что касается меня, то я последовал выговору, прежде россиянами употребляемому, и отступал от него только в таких случаях, когда какое-либо имя не иначе могло быть узнано, как по латинскому выговору. Так например, пишу: «Тесей», «Аякс», и не «Фисей», «Эант», во всех других случаях наблюдая греческий выговор, хотя многим он уже кажется странным. Впрочем, те, кто хочет, чтобы мы писали: «Демостен», «Темистокл», «Лесвос», пусть сами начнут писать: «Атены», «Тебы» и т. д. вместо «Афины», «Фивы» и проч.

   Желая сделать эту книгу полезнее для читателей, особенно для тех, кто не весьма знаком с древней историей, я обогатил ее замечаниями Дасье, Мезерая, Клавье, Рюальда, Корая, братьев Лангоры и некоторых других. Моих замечаний очень мало.

   Можно предупредить некоторых читателей, чтобы они не судили о всех сочинениях Плутарха по двум первым жизнеописаниям, которые, будучи большей частью баснословны, не могут удовлетворить строгим любителям истины.

   Спиридон Дестунис

Тесей и Ромул

Тесей

   Как землеописатели, полагая неизвестные им страны на краях карт своих, делают обыкновенно замечания: «Далее безводные, песчаные степи, жилища диких зверей», или: «Непроходимые болота», или: «Скифские морозы», или: «Ледовитые моря», так и я, Сенецион!* В этих сравнительных жизнеописаниях, пройдя через времена, основывающиеся на вероятности и объемлемые историей, описывающей в связи все происшествия, мог бы сказать о делах отдаленнейших времен: далее сего – страна вымыслов и чудовищ, обладаемая стихотворцами и баснословами – нет в ней ни достоверности, ни света. Но по издании жизни Ликурга и Нумы думал я, что не неприлично будет взойти до Ромула, к временам которого приблизились мы повествованием. Рассматривая, как говорит Эсхил*:

 

Кто может с мужем сим сравниться?

Кто стать против него дерзнет и с ним сразиться?

 

   Показалось мне, что основателя прекрасных и пресловутых Афин можно противоположить отцу непобедимого и славой гремящего Рима. Желали бы мы, чтобы это повествование, очищенное разумом от всякого баснословия, приняло вид истинной истории. Но там, где баснословие упорно противится вероятности и не согласуется с тем, что достоверно, мы имеем нужду в читателях снисходительных, которые принимали бы с кротостью описание столь отдаленной древности.

   Тесей во многом сходен с Ромулом; оба они родились во мраке неизвестности; оба почитаются рожденными от богов:

 

Военной славой они блистали оба*,

 

   и с храбростью сопрягали благоразумие. Один построил Рим, другой населил Афины – города, славнейшие в мире; и тот и другой похищали женщин; ни один не избежал домашних несчастий и вражды с родственниками; перед самой кончиной навлекли они на себя негодование своих сограждан – если в жизни их можно почесть истинным то, что менее странно и чудесно.

   Тесей происходит со стороны отца от Эрехтея и от первых автохтонов; со стороны матери – от Пелопа*. Этот Пелоп был сильнейший из пелопоннесских царей – как по великому своему богатству, так и по множеству детей своих. Многих дочерей выдал он за самых знатных граждан, а сыновей поставил во главе городов. Из числа их Питфей, дед Тесея, основал небольшой город Трезена* и славился как человек самый мудрый и ученый в своем веке. Мудрость тогдашнего времени была подобна той, какой Гесиод* отличил себя в творении своем «Труды и дни», содержащем нравоучительные мысли. Говорят, что стихотворец этот заимствовал у Питфея правило сие:

 

Обещанною мздой да будет друг доволен.

 

   То же самое говорит и Аристотель*. Еврипид, называя Ипполита воспитанником непорочного и мудрого Питфея, показывает, какого о нем были мнения.

   Эгей просил детей у богов. Пифия изрекла известное всем прорицание, которым повелевала ему не иметь связи ни с какой женщиной до прибытия в Афины. Но прорицание не было довольно для него ясно. Приехав в Трезену, сообщил он его Питфею, звучащее так:

 

Не смей развязывать ноги встающей меха,

Доколе, государь, в Афины не прибудешь.

 

   Неизвестно, как Питфей понимал это изречение; однако убеждением или обманом склонил Эгея вступить в связь с Этрой. Эгей, узнав, что она была дочь Питфия, и уверясь в ее беременности, скрыл свой меч и обувь под большой, пустой внутри камень. Он объявил об этом одной только Этре и сказал при том, что если родится от него сын и, возмужав, будет в силах поднять камень и взять то, что под ним лежит, то она должна прислать его к нему самым тайным образом. Он страшился пятидесяти Паллантидов*, которые злоумышляли против него и презирали его за бездетство; после того отправился он в Афины.

   Этра родила сына. По словам некоторых, назвали его Тесеем при самом рождении, от положения знаков под камень, а по мнению других, так назван он после в Афинах, когда Эгей признал его своим сыном*.

   Тесей во время пребывания своего у Питфея имел наставником своим некоего Коннида, которому и поныне афиняне приносят в жертву овна за день до Тесеева праздника. Таким образом, они помнят и почитают его с большею справедливостью, нежели Силланиона и Паррасия*, которые сделали лишь изображения и кумиры Тесея.

   В то время выходящие из отрочества юноши имели обычай отправляться в Дельфы и посвящать Аполлону свои волосы. Этому обычаю последовал и Тесей. Говорят, что место, именуемое Тесея, где происходил обряд этот, от него получило свое название; он остриг только переднюю часть головы, подобно абантам*, как говорит о них Гомер. Этот вид стрижки был назван «Тесеевым». Абанты первые стригли таким образом свои волосы, не переняв того ни у арабов, ни у мисийцев*, как некоторые уверяют, но, будучи воинственными и смелыми в сражениях, имели привычку хвататься руками за неприятелей, как свидетельствует о том Архилох*:

 

Нет вовсе стрел у них; луков не напрягают;

Из пращей на врагов каменьев не бросают.

Коль Марс возжет войну в бесстрашных их сердцах,

Они сражаются на острых лишь мечах.

Сим образом войны и славны и велики

Эвбеи храбрые и мощные владыки.

 

   И так они стригли волосы свои, дабы неприятели за них не хватались. Из этих соображений Александр Великий приказал своим полководцам обрить македонянам бороды, за которые в сражениях могли хвататься неприятели.

   Этра скрывала истинное происхождение Тесея. Питфей распустил слух, будто он рожден Посейдоном. Трезенцы особенно почитают сего бога. Он покровитель их города; ему приносят начатки плодов, а на монетах их изображен трезубец.

   Достигая юношеских лет, при умножении сил телесных обнаруживал Тесей крепость и высокий дух, соединенные с благоразумием и твердостью; тогда Этра привела его к камню, объявила ему истинное его происхождение, велела достать из-под камня оставленные отцом его знаки и плыть в Афины. Тесей без труда поднял камень, но плыть морем отказался, невзирая ни на безопасность этой дороги, ни на просьбы матери и деда. Дорога в Афины сухим путем была весьма опасна. Не было места спокойного и не занимаемого разбойниками и злодеями. Тот век, как говорят, произвел людей, проворством в руках, легкостью ног, телесной крепостью черезвычайных и неутомимых, которые, однако, не употребляли этих природных даров ни к чему полезному и похвальному. Они гордились надменными и дерзкими поступками, употребляли силу свою с лютостью и зверством, желая только покорять, насильничать, истреблять все, что им ни попадалось. Они верили, что скромность, справедливость, права, человеколюбие нисколько не нужны тому, кто других сильнее; что качества эти прославляются лишь теми, которые не имеют смелости обижать и сами боятся обиды. Геракл, объезжая землю, истребил и умертвил часть этих злодеев. Остальные скрывались в ужасе и были презираемы по причине своего унижения. Но после того как Геракл, убив, по несчастию, Ифита, удалился в Лидию и долгое время служил там Омфале, осудив себя на то самовольно за убийство своего друга*, Лидия наслаждалась ненарушимым спокойствием и тишиной, зато в Греции злодеяния вновь возникли и распространились по всей стране: не было никого, кто бы укротитил злодеев. По этой причине дорога сухим путем из Пелопоннеса в Афины была пагубна. Питфей, называя Тесею каждого из этих разбойников, описывая поступки их с иноземцами, уговаривал его ехать морем. Но Тесея давно уже волновала слава подвигов Геракла. Более всех уважал этого героя; с жадностью слушал повествовавших о его деяниях, особенно же тех, кто видел его и был свидетелем подвигов его и речей. Тесей испытывал те же самые чувства, какие много позже испытывал Фемистокл, признавшийся, что его лишает сна трофей Мильтиада. Подобным образом Тесею, удивлявшемуся доблести Геракла, ночью снились его подвиги; днем ревность воспламеняла его к произведению подобных. Более того, были они связаны между собой родством. Матери их были двоюродные сестры. Этра была дочь Питфея, Алкмена же дочь Лисидики. Лисидика и Питфей были дети Пелопа и Гипподамии.

   Тесей почитал для себя постыдным избегать очевидных опасностей тогда, когда Геракл искал повсюду злодеев и от них очищал моря и земли. Он думал, что, отправясь морем, как бы избегая случая сразиться, бесславил того, кто, по общему мнению, был его отцом; между тем как настоящему отцу, дабы показать, кто он таков, приносил лишь обувь и меч, кровью не обагренный, – вместо того чтобы смелыми и похвальными трудами доказать ему благородство своего происхождения. С таким духом и намерением пустился он в путь; он решился никого не обижать, но наказать тех, кто против него употребил бы насилие.

   В землях Эпидавра встретил он Перифета*, употреблявшего палицу вместо всякого другого оружия и по этой причине называвшегося Коринитом (палиценосцем). Перифет хотел его остановить. Тесей вступил в бой с ним и умертвил его. Эта палица столь ему понравилась, что носил ее всегда с собой так, как Геракл львиную шкуру. Одному шкура эта служила доказательством огромности умерщвленного им зверя; другой показывал, что побежденная им палица с ним будет непобедима.

   На Коринфском перешейке наказал он Синиса Питиокампа, или сгибателя сосен*, той же смертью, какой Синис многих погубил. Тесей, не научившись сему искусству и не упражнявшись, показал, что доблесть превосходит всякое искусство и упражнение. У Синиса была дочь, прекрасная и высокого роста, по имени Перигуна. После убийства отца она бежала. Тесей долго искал ее. Она удалилась в место, заросшее дикой спаржею и тростником, и с великой простотой и невинностью просила эти растения, словно они умели чувствовать, скрыть и спасти ее, клятвенно обещая им никогда не ломать и не жечь. Когда же Тесей звал ее и уверял, что будет о ней заботиться и не обидит ее, она вышла. Впоследствии родила она от Тесея сына по имени Меланипп; потом выдана была Тесеем замуж за Деионея, сына Эврита, царя эхалийского. От Меланиппа родился сын Иокс, который вместе с Орнитом завел в Карии поселение. От него происходят иоксиды, которые сохранили обычай не рвать и не жечь тростника и дикой спаржи, но почитать их священными.

   Кроммионская свинья, названная Фэей, была свирепым и воинственным зверем, которого победить было нелегко. Тесей мимоходом напал на него сам, дабы не казалось, что все делает по необходимости, – и умертвил. Он думал, что истинно мужественный не только должен сражаться со злыми, защищая себя, но прилично ему первому нападать на диких зверей и подвергать себя опасности в сражениях с ними. Некоторые говорят, что Фэя была разбойница, лютая и развращенная, жившая в Кроммионе*; что названа свиньей по причине ее злости и дурного поведения и что умерщвлена Тесеем.

   Скирона умертвил он около границ Мегариды, бросив его, по общему мнению, со скалы за то, что грабил прохожих. Другие говорят, что этот Скирон, исполненный надменности и жестокости, протягивал ноги свои чужестранцам, приказывал их мыть и тогда же толкал их и свергал в море. Мегарские писатели, противясь общему мнению и, как говорит Симонид, борясь с древностью, уверяют, что Скирон не был ни грабитель, ни злодей, но, напротив, он истреблял разбойников и был связан родством и дружбой со всеми добрыми и правдивыми мужами. Всем известно, говорят они, что Эак почитается беспорочнейшим человеком того времени, что Кихрей Саламинский* боготворим в Афинах, что Пилей и Теламон были весьма добродетельны; Скирон же был Кихрею зять, Эаку – тесть, Пилею и Теламону – дед, ибо они родились от Эндеиды, дочери Скирона и Харикло. Вероятно ли, чтобы добродетельнейшие мужи вступили в родство со злодеем, давая ему и приемля от него то, что всего драгоценнее и почтеннее среди людей? Эти писатели утверждают, что не в первом своем путешествии в Афины, но гораздо после Тесей умертвил Скирона, отнял у мегарян Элевсин и изгнал тамошнего правителя Диокла. Вот с какими противоречиями это повествуется!

   В Элевсине боролся он с Керкионом Аркадянином и умертвил его. Далее, в Герме, умертвил Дамаста, прозванного Прокрустом*, сравнив его с длиной кровати, так как он сам поступал с другими. Тесей подражал этим Гераклу, который наказывал нападающих на него той же казнью, какую они ему приготовляли. Так принес он в жертву Бусириса, задушил Антея в борьбе, Кикна* победил в единоборстве, а Термеру раздробил голову – от чего произошла пословица: «Термерийская беда». Говорят, что Термер попадавшихся ему умертвлял, ударяя их своею головой. Тесей подвергал злодеев тем самым наказаниям; они претерпевали от него те мучения, которые других терпеть заставляли; изобретениями несправедливости справедливо были наказаны.

   Продолжая путь свой, дошел он до Кефиса, на берегах которого встретился с мужами из рода Фиталидов* и принят был ими благосклонно. По его просьбе они очистили и освятили его по обрядам, принесли жертву для умилостивления богов и, наконец, угостили его в своем доме. До них не был он никем гостеприимно принят.

   В Афины прибыл он в восьмой день месяца крония, который ныне называется гекатомбеоном*. По прибытии своем нашел он общество, исполненное мятежей и раздоров, а дом Эгеев в великом неустройстве. Медея, убежавшая из Коринфа, обещав избавить Эгея от бездетности своими зельями, жила с ним. Она предчувствовала приход Тесея. Эгей, уже старый и всего боявшийся по причине крамол и мятежей, ничего не знал о нем. Медея убедила его отравить ядом Тесея, как чужестранца, на пиршестве, для него уготованном. Тесей, придя к столу, не хотел объявить, кто он таков: но, чтобы предоставить отцу возможность самому узнать его, обнажил свой нож, намереваясь резать мясо, перед ним стоявшее, и показал старику меч. Эгей тотчас узнал его, опрокинул чашу с ядом, призвал его к себе, обнял и, созвав граждан, признал его сыном своим. Все они приняли его с удовольствием по причине его доблести. Место, где сосуд был опрокинут, называемое ныне Дельфиний, обнесено стеной. Тут был двор Эгея. Изображение Гермеса, стоящее на восточной стороне храма, называется «Гермесом у Эгеевых врат».

   Паллантиды до той поры надеялись, что царство достанется им, когда Эгей умрет бездетен. Но как скоро Тесей был признан наследником престола, то они, не терпя, чтобы после Эгея, который сам был усыновлен Пандионом и не имел никакого родства с родом Эрехтея, царствовал Тесей, пришелец и чужеземец, принялись за оружие. Они разделились на две части: одни явно шли против города во главе с Паллантом со стороны Сфетта; другие устроили засаду в Гаргетте*, чтобы с двух сторон напасть на противников. У них был вестником некто агнунтиец, по имени Леой, который открыл Тесею злоумышления паллантидов. Тесей напал неожиданно на бывших в засаде и полностью истребил их. Следовавшие за Паллантом рассеялись, как скоро узнали о поражении. С того времени, говорят, граждане из племени Паллена не вступают в брак с агнунтийцами, и глашатаи не кричат никогда, по обыкновению других жителей Аттики, слова: «Акуэте Леой»*. Им ненавистно имя Леой по причине его измены.

   Тесей, не желавши жить в бездействии, дабы привлечь к себе любовь народа, пошел против Марафонского вола, который немало беспокоил жителей Тетраполиса*. Он одолел его, провел живого через город и принес в жертву Аполлону Дельфинию.

   Что касается Гекалы, которая приняла к себе и угостила Тесея, то, кажется, повествуемое о ней не совсем баснословно. Окрестные народы, сходясь, приносили гекалисийские жертвы Зевсу Гекальскому и оказывали почести Гекале, иначе называемой Гекалиной, уменьшительным именем, потому что и она, угощая Тесея, который был тогда очень молод, приветствовала его, ласкала и по обычаю старых людей называла его подобными уменьшительными именами. Когда Тесей отправлялся в поход, то она дала обет принести Зевсу жертву, если Тесей возвратится невредим, но умерла до его возвращения. По приказанию Тесея оказываемы ей были почести в награду за ее гостеприимство, как о том повествует Филохор*.

   Вскоре после того прибыли из Крита в третий раз посланники царя Критского для взыскания подати, наложенной на афинян по следующему случаю: Андрогей, сын Миноса, был коварно убит в Аттике. Минос, мстя за смерть его афинянам, разорял область их. Казалось тогда, что сами боги опустошали землю; сделался неурожай и мор; осушились реки. Аполлон объявил афинянам, что гнев богов укротится и бедствия их кончатся тогда, когда они умилостивят Миноса и примирятся с ним. Афиняне отправили к нему послов, просили о мире и обязались по договору посылать к нему каждые девять лет* по семи юношей и по семи девиц – в чем большая часть писателей между собой согласны. Юноши и девы, привозимые на Крит, если поверить самому трагическому повествованию, были пожираемы Минотавром* в лабиринте; другие говорят, что, блуждая по нему и не находя выхода, там погибали.

   О Минотавре говорит Еврипид:

 

Сие чудовище, смешение природы

 

   и:

 

Сей получеловек и вкупе полувол…

 

   Филохор пишет, что критяне опровергают это предание и говорят, что лабиринт был обычной темницей, из которой не могли убежать узники, и что они в нем не были подвержены никакому наказанию; что Минос устраивал игры в память сына своего Андрогея и награждал победителей молодыми афинянами, которые до того содержались в лабиринте. В первых играх одержал победу полководец Тавр, бывший при Миносе в великой силе, человек надменный и жестокий, который с афинскими юношами поступал презрительно и строго. Аристотель сам в сочинении «Государственное устройство Боттии»* не верит, что юноши были предаваемы смерти Миносом, но думает, что они проводили всю жизнь свою в рабстве. Также повествует он, что критяне, исполняя некоторый древний обет, некогда послали в Дельфы своих первородных детей, в числе которых были потомки этих афинских рабов, но не смогли сами прокормиться и отправились в Италию и поселились в Иапигии*; оттуда переселились во Фракию и прозваны боттийцами. По этой причине девы боттийские во время жертвоприношений припевают: «Пойдем в Афины!»

   Впрочем, это доказывает, сколь опасно навлекать на себя ненависть города, имеющего, так сказать, голос и покровительствуемого Музами. Миноса неизменно поносили и ругали в афинских театрах. Не помогли ему ни Гесиод, называющий его «царственнейшим», ни Гомер, дающий ему имя «собеседника Крониона». Трагические стихотворцы превозмогли и с высоты сцены покрыли его поношением как насильственного и жестокого человека, хотя вообще говорят, что Минос есть царь и законодатель*, а Радамант – судья и страж установленных им законов.

   Когда настало время послать в третий раз дань и имевшим взрослых детей отцам надлежало бросить жребий, то граждане вновь восставали на Эгея: они жаловались и негодовали, говоря, что только он не участвует в этом наказании, будучи виновником всего зла; что, предав царство сыну своему – чужеземцу, незаконнорожденному, взирает на них без жалости, лишенных законных своих детей и остающихся бездетными. Слова эти трогали Тесея. Почитая долгом своим участвовать в судьбе других граждан, захотел он и без жребия вступить в число посылаемых на Крит юношей. Все удивились великости его духа и возлюбили его за привязанность к народу. Эгей истощил все старания и просьбы, дабы отклонить его от сего намерения; но, видя его твердым и непоколебимым в своих мыслях, выбрал по жребию других. Впрочем, Гелланик* уверяет, что на Крит посылали не избранных по жребию, но тех, кого сам Минос приезжал выбирать; что он взял Тесея прежде всех с условием, чтобы афиняне снабдили его судном, на котором бы отправиться ему с юношами, не имеющими при себе никакого оружия, и что смертью Минотавра пресекалась и эта дань. Прежде сего не было никакой надежды к спасению; по этой причине корабль отъезжал с черным парусом, как бы юноши отправлялись к неминуемой погибели. Но Тесей, обнадеживая отца своего и обещая умертвить Минотавра, ободрил его до того, что он дал кормчему корабля другой, белый парус с приказанием поднять его при возвращении, если Тесей спасется; в противном случае оставить черный, дабы издали известить его о своем несчастье. Симонид пишет, что данный Эгеем парус не был белый, но алый, выкрашенный соком цветов ветвистого дерева дуба*, и что был он знаком спасения их. Кормчий его был Ферекл, сын Амарсиада, по словам того же Симонида. Но Филохор говорит, что Тесей взял у Скира кормчего Навсифоя с Саламина; что правящий передней частью корабля был Феак, ибо в то время афиняне не занимались еще мореплаванием*. В числе юношей был и внук Скира Менест. Все это подтверждается еще малыми храмами, посвященными Тесеем Навсифою и Феаку, как героям, в Фалерах близ храма Скира. Праздник, называемый Кибернисий, или «кормческий», отправляется также в честь им.

   По избрании всех юношей жребием Тесей взял их из пританея*, пошел с ними в Дельфиний и принес Аполлону за спасение их масляничную ветвь, или ветвь моления. То была ветвь из священного дерева, увитая белым льном. По принесении мольбы своей он сел на корабль шестого числа месяца мунихиона*, в память чего и поныне в день этот посылают афинских дев молиться в Дельфиний. Говорят, что дельфийский бог советовал Тесею принять Афродиту в свои предводители и просить ее быть ему спутницей; что он на берегу моря приносил ей в жертву козу, которая вдруг превратилась в козла; это подало повод назвать богиню Эпитрагией*.

   По прибытии на Крит, как пишут историки согласно с поэтами, получил он от влюбившейся в него Ариадны нить, узнал, как можно вырваться из лабиринта, и умертвил Минотавра; потом отплыл, взяв с собой Ариадну и бывших с ним юношей. Ферекид* говорит, что Тесей проломил дно у всех критских кораблей, чтобы они не смогли его преследовать. Демон пишет, что Тавр, полководец минойцев, препятствоваший Тесею отплыть, был убит им на берегу моря.

   Однако Филохор повествует, что при проведении игр Миносом все завидовали Тавру, не сомневаясь, что он снова над всеми одержит победу. Тавр был всеми нелюбим за свою надменность; его подозревали также в непозволительной связи с Пасифаей; и поэтому, когда Тесей захотел вступить с ним в бой, Минос дал ему на то позволение. На Крите не запрещали женщинам присутствовать при народных позорищах. Ариадна, тут находившаяся, приведена был в изумление красотой Тесея. Еще более восхищалась она им, когда он над всеми одержал победу. Минос столь был доволен победой Тесея над Тавром, что возвратил ему юношей и освободил Афины от дани.

   Клидем, начав свою повесть издалека, говорит обо всем по-своему, утверждая, будто бы, по общему греков положению, запрещено было пускаться в море на судне, в котором могло поместиться более пяти человек, и что одному Ясону, управлявшему «Арго», позволено было разъезжать по морям с большим числом для истребления морских разбойников. Однако Дедал, убежав в Афины на корабле, был преследуем Миносом на длинных судах, несмотря на общее греков постановление. Минос занесен был бурею в Сицилию, где и умер. Сын его Девкалион, гневаясь на афинян, требовал от них Дедала, грозя им в противном случае умертвить афинских детей, которых Минос держал у себя заложниками. Тесей отвечал ему с кротостью, что не может выдать Дедала, который был ему близкий родственник, как сын Меропы, дочери Эрехтея. Между тем начал он строить корабли частью в местечке Тиметадах, далеко от большой дороги, частью в Трезене у Питфея, дабы скрыть свое предприятие. Когда все было готово, то он отплыл с морскими силами, имея при себе вожатыми Дедала и других изгнанников с Крита. Никто не был извещен о их приближении. Критяне думали, что то были суда дружественные. Тесей завладел пристанью, вышел на берег, поспешил к Кноссу*, дал сражение перед воротами лабиринта, убил Девкалиона и его телохранителей. После того правление государства перешло к Ариадне, с которой Тесей вступил в переговоры, получил обратно афинских юношей и заключил мир между афинянами и критянами; обе стороны обязались клятвой никогда не возобновлять войны. Равным образом много повествуют о Тесее и Ариадне без всякой достоверности. Одни говорят, что Ариадна, брошенная Тесеем, с отчаяния удавилась; другие – что она перевезена была на остров Наксос и вышла замуж за Онара, жреца Диониса, будучи покинута Тесеем, который влюбился в другую, ибо тогда он, как говорит Гесиод:

 

Любовью пламенной горел к прекрасной Эгле.

 

   Герей Мегарский говорит, что Писистрат исключил стих этот из сочинений Гесиода и что, желая угождать афинянам, включил в Гомерово «Заклинание мертвых»* следующий стих:

 

Тесей и Пирифой, сыны богов преславны.

 

   Некоторые уверяют, что Ариадна родила от Тесея Энопиона и Стафила. О первом упоминает хиосец Ион*, говоря об отечестве своем:

 

Сей град Энопион, Тесеев сын, построил.

 

   Впрочем, достовернейшее из этих баснословных повествований у всех на языке. Но Пеон, родом из Амафунта*, повествует все это другим образом. Он говорит, что Тесей занесен был бурей на Кипр. Ариадна была беременна и от непогоды сошла на берег. Тесей же пустился в море на помощь своему кораблю. Тамошние женщины приняли Ариадну человеколюбиво, старались утешить ее в одиночестве ее, приносили ей подложные письма от Тесея, оказывали ей помощь и сострадание в родах. Она умерла, не разрешась от бремени, и кипрские женщины похоронили ее. Тесей возвратился в то самое время; горесть его была безмерна; он оставил тамошним жителям денег и препоручил приносить Ариадне жертвы. В память любви своей воздвиг он ей два малых кумира, серебряный и медный. В жертвах, приносимых второго числа месяца горпиея*, молодой человек должен лечь на постель и подражать голосу и движениям мучащейся родами женщины. Амафунтяне называют рощу, в которой показывают ее гроб, рощей Ариадны-Афродиты.

   Некоторые писатели с Наксоса утверждают, что было два Миноса и две Ариадны. Одна из них была женой Диониса на острове Наксос и родила Стафила. Младшая, похищенная и оставленная Тесеем, приплыла к тому же острову со своею кормилицей Коркиной, чью гробницу показывают и поныне. Эта Ариадна умерла на Наксосе, но не оказываются ей почести такие, как первой. Праздники в честь старшей отправляются с весельем и играми, праздники последней смешаны с печалью и унынием*.

   Тесей, отправясь с Крита, пристал к Делосу*. Он принес жертвы Аполлону, посвятил Афродите кумир, полученный им от Ариадны, и вместе с юношами завел пляску, которая и поныне в употреблении у жителей Делоса; эта пляска представляет разные извороты лабиринта: производятся мерные движения то в одну сторону, то в другую. Этот танец делосцы называют «журавль», как пишет Дикеарх. Тесей также плясал во круге жертвенника Кератона*, которой составлен из левых рогов животных. Говорят, что в Делосе устроил он игры, в которых победители получали от него пальмовую ветвь.

   Приближаясь к Аттике, Тесей и его кормчий от великой радости своей забыли поднять белый парус, которым надлежало возвестить Эгею о своем спасении. Эгей с отчаяния бросился со скалы и погиб. Между тем Тесей, пристав к Фалерам, принес богам жертвы по своему обету и послал в город вестника, чтобы уведомить о своем возвращении. Направляясь в город, вестник встретился со многими гражданами, одни из которых оплакивали кончину своего царя; другие, радуясь, были готовы принять его и украсить венками из цветов за спасение юношей. Вестник принял венки и украсил ими только свой жезл; он возвратился на берег моря прежде, нежели Тесей совершил приношение, и остался вне храма, дабы не смутить жертвы. По совершении жертвоприношений объявил он Тесею о смерти отца его. Тесей и его сопутники с плачем и шумом спешили к городу. По этой причине и ныне, в праздник Осхофорий, или ветвей, украшают венками не вестника, а его жезл, и по окончании жертвы все присутствующие кричат: «Элелеу! Иу-иу!» Первый их них – крик спешащих и поющих победную песнь; второй означает изумление и смущение.

   Похоронив отца своего, Тесей принес Аполлону обеты свои – седьмого числа пианепсиона, в которое возвратился в Афины. Касательно обычая варить земляные овощи говорят, что он произошел от того, что спасшиеся с Тесеем, собрав вместе оставшиеся у них припасы, сварили их в одном котле и ели за общим столом. Другой обычай – выносить иресиону, масличную ветвь, увитую льном и обвешенную разными молодыми плодами, – произошел от того, что тогда кончилось бесплодие в Аттике. В то самое время поют следующие стихи:

 

Иресиона, ветвь божественна! С собой

Несешь нам смоквы, хлеб, в сосуде мед златой.

Обильною струей ты масло изливаешь,

И сладостным вином печали утоляешь.

 

   Однако некоторые уверяют, что этот обряд введен в память Гераклидов*, которых несколько времени содержали афиняне. Но большая часть держится того, что нами здесь описано.

   Корабль, на котором отправился и возвратился Тесей, был тридцативесельный; афиняне хранили его в целости до времен Деметрия Фалерского*. Старые доски снимали, на место их клали новые так, что корабль этот служил философам примером в прении о понятиях возрастания, ибо одни говорили, что корабль этот всегда был один и тот же, другие утверждали тому противное.

   Праздник Осхофорий*, или ветвей, также установлен Тесеем. Говорят, что он взял с собой на Крит не всех девиц, которым надлежало по жребию с ним ехать, но избрал из числа молодых людей двух своих приятелей, с виду женоподобных и нежных, душой же мужественных и бодрых. Он заставил их мыться в теплых банях, вести жизнь изнеженную в тени, употреблять разные притирания, придающие гладкость и цвет коже, убирать свои волосы, наряжаться, голосом, видом и походкой совершенно уподобляться девицам. Он включил их в число девиц так скрытно, что никто не знал того. По возвращении своем вел в торжественном шествии юношей, одетых так, как ныне одеваются осхофоры. Носят же их в честь Диониса и Ариадны, следуя тому, что выше нами упомянуто, или потому, что возвратились они в то время, когда собираются плоды.

   Так называемые дипнофоры, или женщины, приносящие ужин, участвуют в торжественных обрядах, доставляя матерей этих юношей, которые приносили им разные кушанья. Они рассказывают повести, потому что матери рассказывали тогда сказки своим детям, утешая и ободряя их. Все это повествует и Демон. Тесею был посвящен удел земли. Он велел тем семействам, что платили прежде дань Миносу, вносить сбор по жертвоприношению, а ведать за этим священнодействием поручил фиталидам в награду за их гостеприимство.

   После кончины Эгея предпринял он великое и достохвальное дело. Он собрал всех населивших Аттику жителей в один город и составил из них один народ. До того времени жили они рассеянно и с трудом собирались тогда, когда надлежало советоваться о благе общем. Происходившие между ними раздоры нередко доходили до брани. Тесей переходил из селения в селение, из семейства в семейство, уговаривал и увещевал их. Простые и бедного состояния люди принимали охотно его советы; сильным обещал он правление демократическое, а не самодержавное, предоставляя себе право предводительствовать на войне и быть хранителем законов; всем другим надлежало иметь равные права. Одни были убеждены его представлениями; другие, боясь великой его силы и смелости, предпочли исполнить его волю, повинуясь более его словам, нежели принуждаясь силой. Он уничтожил разные пританеи, советы и судилища и построил один, для всех общий пританей и совет на том месте, где стоит и поныне*. Весь город назвал Афинами и учредил общее жертвоприношение, которое называется Панафинеи*. Сверх того установил Метэкии*, или праздник переселения, и жертвы, которые и поныне приносят в шестнадцатый день месяца гекатомбеона. После того сложил он царскую власть так, как обещал народу, и начал устраивать правление, посоветовавшись наперед с богами. Дельфийское прорицалище дало ему о городе следующий ответ:

 

Тесей, Эгеев сын! Познай, что мой отец

Судьбу и счастие градов и весей многих с твоим соединил.

Излишно ты своей не утруждай души. Покоен будь, надежен.

Подобно воздухом надутому меху,

Средь бурей и валов град невредим пребудет.

 

   Спустя долгое время после того Сивилла также прорекла городу:

 

Надутый мех хоть в воду погрузится,

Но не утонет никогда*.

 

   Чтобы более умножить число жителей, Тесей давал всем равные права. Известное общенародное провозглашение: «Сюда придите все народы!» установлено Тесеем, который учредил некоторым образом всеобщее гражданство. Однако не оставил демократии беспорядочной, смешанной из стекшегося отовсюду народа, без всякого различия состояний. Он первый разделил народ на эвпатридов (благородных), на геоморов (землевладельцев) и на демиургов (ремесленников). Эвпатридам дал право выбирать начальствующих, быть наставниками в законах, истолкователями всего, касающегося до богослужения и священных обрядов, и таким образом ввел между всеми равновесие, ибо эвпатриды превосходили других достоинством, геоморы – пользой и демиурги множеством своим. Мнение Аристотеля, что Тесей прежде всех склонился к народоправлению и отказался от самовластия, подтверждает и Гомер, который, исчисляя корабли греческие, одних афинян называет «демос» (народ). Тесей выбил монету, на которой изобразил вола, знаменуя тем или вола Марафонского, или полководца Миносова, или желая побудить граждан к земледелию. Отсюда, как говорят, произошли выражения «ценой сто быков», «ценой десять быков».

   Присоединив Мегариду к Аттике, воздвигнул он в Истме столь известный всем столп*, на котором надписал два стиха, показывающие пределы двух областей. На восточной части было написано:

 

Иония здесь, не Пелопоннес.

 

   На западной:

 

Здесь Пелопоннес, а не Иония.

 

   Подражая Гераклу, учредил он игры Истмийские, желая, чтобы греки торжествовали эти установленные им игры в честь Посейдону, так как Олимпийские, установленные Гераклом, в честь Зевса*. Игры, отправляемые прежде на месте этом в память Меликерту*, происходили ночью и более были подобны священным обрядам, нежели позорищам, или торжествам. Другие говорят, что он установил Истмии для очищения себя от убийства Скирона, родственника своего, который был сын Канета и Гениохи, дочери

   Питфея. Другие утверждают, что он установил эти игры в память умерщвления Синиса. Он определил, чтобы коринфяне уступали председательство афинянам, присутствующим на Истмиях, и столько места, сколько может занять распростертый парус корабля, именуемого феорида, как о том повествуют Гелланик и Андрон Галикарнасский*.

   Тесей отправился в Эвксин, как Филохор и некоторые другие уверяют, соратоборствуя Гераклу в предприятии против амазонок*, и в награду за храбрость свою получил Антиопу; но большая часть историков, в числе которых Ферекид, Гелланик и Геродор*, утверждают, что Тесей отплыл после Геракла на собственных своих кораблях и взял Антиопу в плен. Мнение это достовернее, ибо нигде не писано, чтобы кто-либо другой из соратовавших ему взял в полон какую-нибудь амазонку. Бион говорит, что Тесей похитил Антиопу обманом и удалился. По словам его, амазонки, будучи склонны к любви, не только не убежали от Тесея, приставшего к берегам их, но еще прислали ему подарки. Тесей просил войти на корабль амазонку, принесшую их, и тотчас отплыл, взяв ее с собой.

   Но некто по имени Менекрат, издавший историю о вифинском городе Никея, уверяет, что Тесей пробыл несколько времени в стране этой с амазонкой Антиопой; что из Афин сопутствовали ему трое юношей, родных братьев, имена которых Эвней, Фоант и Солоэнт. Последний из них, влюбившись в Антиопу, скрывал страсть свою от своих братьев, но открыл ее одному из друзей своих, который не преминул о том объявить Антиопе. Амазонка отвергла его любовь, но признание это перенесла кротко и благоразумно и не дала знать о том Тесею. Солоэнт с отчаяния от любви бросился в реку и утонул. Тесей узнал причину смерти юноши и был ею тронут. В печали своей вспомнил об изречении пифии, которая ему повелела, если в чужой земле почувствует великую горесть, то построить на том месте город и оставить начальником одного из друзей своих. Тесей, следуя прорицанию, построил город и назвал его Пифополем по имени Пифии, а ближайшей реке дал имя Солоэнт – в честь юноши. Братьев его оставил в том городе правителями и хранителями законов и вместе с ними Герма, благородного афинянина, по имени которого пифополитанцы одно место в городе называют домом Гермеса и из-за неправильного произношения приписывают богу Гермесу ту славу, которая принадлежит герою.

   Похищение Антиопы было поводом к войне амазонской, которую нельзя почесть делом маловажным и женским. Амазонки не расположили бы стана своего в самом городе, не дали бы сражения близ Пникса и Мусея*, когда бы не напали на сам город, овладев наперед всею областью. Трудно поверить свидетельству Гелланика, который говорит, будто бы они прошли Боспор Киммерийский* по льду; но что они стояли лагерем в самом городе, то подтверждается как именами мест, так и гробницами падших на сражении.

   Долгое время обе стороны колебались недоумением и были в нерешимости. Наконец Тесей, следуя некоему прорицанию, принес жертву Ужасу и вступил в бой. Сражение это дано было в месяце боэдромионе, в который афиняне и поныне отправляют торжество Боэдромий*. Клидем, описывая все подробно, говорит, что левое крыло амазонок обращено было к месту, называемому ныне Амазония; правое достигало до Пникса, к стороне Хрисы; что афиняне сражались против этого крыла, напав на него со стороны Мусея; что гробницы падших находятся на улице, ведущей к воротам, которые ныне называются Пирейскими, близ храма героя Халкодонта, где афиняне были разбиты и принуждены отступить перед сими женщинами до храма Эвменид; что, учинив на них нападение из Палладия, Ардетта* и Ликея разбили правое их крыло, прогнали до стана и многих умертвили; что в четвертый месяц заключен мир посредством Ипполиты – так называет он жену Тесея, а не Антиопой. Некоторые говорят, что она, сражаясь подле Тесея, пронзена была копьем Молпадии и что близ храма Геи Олимпийской* воздвигнут над нею памятник. Впрочем, нимало не удивительно, что повествование об этих древних происшествиях столь малодостоверно. Пишут также, что раненые амазонки посланы тайно Антиопой в Халкиду* для излечения и некоторые из них погребены там на месте, называемом Амазонием. То, что война эта кончилась миром, об этом свидетельствуют как место близ храма Тесея, называемое Горкомосией, или местом клятвы, так и жертва, приносимая амазонкам незадолго до Тесеева празднества. Мегаряне также показывают у себя могилу амазонок на месте, называемом Рус (то есть «Поток»), идучи с площади, где находится здание, имеющее вид ромбоида. Некоторые также уверяют, что иные пали при Херонее и погребены близ ручейка, который древле назывался Фермодонт, а ныне Гемон, как сказано в жизнеописании Демосфена. Амазонки прошли не без трудностей через Фессалию. И поныне показывают гробы их при Скотуссе и Киноскефалах.

   Вот что кажется мне достопамятнейшим в истории амазонок! Касательно возмущения их, описанного автором «Тесеиды», который уверяет, что Антиопа с амазонками мстила Тесею за брак его с Федрой и что Геракл умертвил их, то все это баснословно и выдумано. Тесей женился на Федре по смерти Антиопы, от которой имел сына Ипполита*, а по уверению Пиндара – Демофонта. Должно полагать, что бедствия его жены и сына, поскольку в оных историки с трагиками не разногласны, случились так, как всеми описываются.

   Много еще говорят о браках Тесея, которые не были предметом трагедии. Эти браки не имели ни похвального начала, ни счастливого конца. Уверяют, что он похитил некоторую Анаксо из Трезены; что, умертвив Синиса и Керкиона, употребил насилие против дочерей их; что женился на Перибее, матери Аякса, потом на Феребее и на Иопе, дочери Ификла; что, влюбившись в Эглу, дочь Панопея, как писано выше, оставил Ариадну – поступок, противный чести и справедливости. Всего более поносят похищение Елены, которое наполнило Аттику бедствиями войны и было причиной изгнания его и погибели, о чем будем говорить позже.

   В то время храбрые мужи Греции ознаменовали себя великими подвигами; но Геродор уверяет, что ни в котором из них не участвовал Тесей, кроме сражения лапифов с кентаврами. Другие, напротив того, говорят, что он был в Колхиде с Ясоном и что способствовал Мелеагру в убиении вепря, от чего произошла пословица: «Не без Тесея»*; что он без помощи других произвел дела великие и прекрасные так, что о нем говорили: это другой Геракл. Известно, что он способствовал Адрасту в получении тел убитых в Кадмее воинов, не победив в сражение фиванцев, как Еврипид пишет в своей трагедии, но склонив их заключить с ним мир – в чем большая часть писателей согласна. Филохор пишет, что то был первый договор, заключенный о выдаче мертвых тел. Однако Геракл первый возвратил тела эти неприятелю, как сказано нами в его жизнеописании*. Гробницы простых воинов показываются в Элевферах*, а полководцев в Элевсине, ибо Тесей позволил погребсти их там, уважив просьбу Адраста. То, что писано Еврипидом в трагедии «Просительницы», опровергается Эсхиловой трагедией под названием «Элевсинцы», в которой Тесей повествует о тех событиях, что нами здесь описаны.

   Дружба его с Пирифоем* началась следующим образом. Когда слава о великой силе и храбрости Тесея всюду распространилась, то Пирифой, желая ее испытать, похитил волов его, пасшихся на Марафоне. Узнав, что Тесей, вооруженный, преследует его, он не предался бегству, но обратился против него. Взглянув один на другого, удивились они красоте друг друга, уважили взаимную смелость и удержались от сражения. Пирифой первый простер руку, просил Тесея быть самому судьей в этом похищении, обещаясь добровольно подвергнуться такому наказанию, какое на него наложит. Тесей простил его и предложил союз и дружбу, которую они утвердили клятвой.

   Пирифой, женившись на Деидамии, просил Тесея обозреть его область и пробыть несколько времени среди лапифов*. Он звал на пиршество и кентавров, наглые поступки которых и насилие, употребленное против женщин в пьянстве, принудили лапифов защитить их. Одних умертвили и, победив других, принудили при помощи Тесея оставить свою землю. Геродор повествует все это иначе. Он говорит, что в самом начале войны Тесей поспешил на помощь к лапифам, что тогда только лично узнал он Геракла, что он имел с ним свидание в Трахине* тогда, как этот покоился после своих путешествий и подвигов; что это свидание произошло между ними со взаимными знаками почтения и дружбы. Однако, скорее, можно поверить словам тех, кто утверждает, что они виделись много раз прежде; что Геракл был посвящен в таинства заботами Тесея и его же заботами был очищен от некоторых непроизвольных преступлений, которыми себя осквернил.

   Тесею было пятьдесят лет, как говорит Гелланик, когда он похитил Елену, еще не достигшую брачного возраста. Некоторые, желая скрыть это великое преступление, утверждают, что Елена похищена не им, но Идасом и Линкеем, которые поручили ее Тесею. Он хранил ее и не хотел возвратить братьям ее Диоскурам, которые требовали ее обратно. Уверяют также, что сам Тиндар передал ему дочь, боясь Энарефора, сына Гиппокоонта, пытавщегося похитить Елену еще во младенчестве.

   Что всего вероятнее и подкрепляется большим числом свидетельств, есть следующее: Тесей и Пирифой, приехав в Спарту, похитили Елену, когда она плясала в храме Артемиды Орфии*, и бежали. Посланные за ними в погоню преследовали их не далее Тегеи*. Похитители, будучи в безопасности и пересекши свободно Пелопоннес, заключили между собой условие, чтобы Елена была женой того, кому она достанется по жребию, и что этот обязан помочь своему товарищу в похищении себе другой жены. Они бросили жребий, и Елена досталась Тесею, который отвез ее в город Афидны, приставил к ней свою мать и поручил ее другу своему Афидну с приказанием беречь ее и хранить в тайне. Дабы оказать Пирифою взаимную услугу, отправился с ним в Эпир* для похищения дочери Аидонея, царя молоссов, который называл жену Персефоной, дочь – Девой*, а пса своего – Кербером. Он заставлял сражаться с ним всех женихов своей дочери, обещаясь выдать ее за победителя. Известившись, что Пирифой с Тесеем прибыли не с тем намерением, чтобы просить дочери в замужество, но чтобы похитить ее, он поймал их. Пирифоя тотчас предал Керберу, а Тесея держал в оковах.

   В то самое время Менесфей, сын Петеоя, внук Орнея и правнук Эрехтея, первый из людей, как говорят, начал угождать народу и привлекать его на свою сторону льстивыми словами. Он старался возмутить сильнейших афинян против Тесея, на которого они давно уже негодовали, быв уверены, что он отнял у них всю власть и силу, какую имели в разных племенах, и, заключив их в стенах одного города, сделал подданными и рабами своими. Простолюдинов возбуждал к мятежу, представляя им, что они пользуются лишь мечтательной свободой и что в самом деле лишены своих отчизн и священных обрядов и вместо многих добрых и законных владык должны повиноваться одному – пришельцу и чужеземцу. Между тем как Менесфей это производил, нашествие тиндаридов* на Аттику войной придало великий перевес его намерениям. Некоторые говорят, что сам он призвал тиндаридов вступить в Аттику. Сперва они никого не беспокоили и требовали только сестры своей. Когда же афиняне отвечали, что у них нет ее и что не знают, где она, то тиндариды прибегли к оружию. Академ, узнав неизвестно каким образом, что Елена скрывается в Афиднах, объявил о том ее братьям. По этой причине тиндариды оказали ему при жизни великие почести и впоследствии, когда лакедемоняне вступали многократно в Аттику и разоряли ее, щадили Академию* из уважения к Академу. Дикеарх говорит, что Эхедим и Мараф из Аркадии были союзниками тогда тиндаридов и что от имени первого нынешняя Академия названа Эхедемией; от второго же получило свое название племя Марафонское – за то, что вследствие изречения оракула предал он себя на произвольное заклание перед войском.

   Двинувшись в Афидны и одержав победу, тиндариды завладели этим местом. Тут пал и Галик, сын Скирона, который воевал тогда вместе с тиндаридами. По имени его названо Галиком некоторое место в Мегарской области, на котором он погребен. Герей повествует, что Галик пал близ Афидн от руки самого Тесея – о чем свидетельствуют следующие стихи:

 

Тесеевой рукой пал мужественный Галик,

На Афиднских полях, сражаясь за Елену.

 

   Впрочем, невероятно, чтобы в присутствии Тесеевом неприятели взяли Афидны и захватили в плен его мать.

   Покорение Афидн произвело страх в жителях главного города. Менесфей склонил народ принять дружественно тиндаридов. Он представлял ему, что они ведут войну единственно против Тесея, который оскорбил их первый, но что их почитают благодетелями и защитниками человеков. Поступки их подтвердили слова его. Тиндариды, завладев всем, не захотели ничего другого, как быть посвященными в таинства, поскольку они были связаны родством с городом не менее Геракла. Желание их было исполнено: Афидн усыновил их так, как Пилий усыновил Геракла*. Их удостоили божественных почестей и назвали Анактами – или от заключения перемирия (anochai), или от старания их, чтобы граждане не претерпели никакого зла от великого числа бывших в городе воинов, ибо слова «анакос эхейн» означают «сохранение» или «старание». Может быть, по этой самой причине царей называют «анактас». Некоторые говорят, что Диоскуры названы Анактами от явления звезд*, ибо афиняне вместо «ано» («на верху») говорят «анекасс» и вместо «анотен» («сверху») «анекатен».

   Говорят, что Этра, мать Тесея, была взята в плен и увезена в Лакедемон, а оттуда в Трою с Еленой, о чем свидетельствует Гомер, говоря о тех, кто за Еленой последовал:

 

Климена с Эфрою, Питфеевою дщерью*.

 

   Некоторые почитают стих этот подложным, равно как и басню о Мунихе, которого родила тайно Лаодика от Демофонта и который воспитан Этрой в Илионе. Историк Истр* в тридцатой книге «Истории Аттики» рассказывает об Этре нечто, весьма различное от других. Он говорит, что Александр-Парис побежден Ахиллом и Патроклом в Фессалии, при реке Сперхей, что Гектор взял и ограбил Трезену и увез с собой Этру, которая там была оставлена; но все это нимало не основательно.

   Аидоней Молосский угощал у себя Геракла. Он упомянул нечаянно о дерзком покушении Тесея и Пирифоя и о наказании, какое они претерпели, будучи от него пойманы. Геракл с великим прискорбием услышал, что один погиб бесславно, другой страждет в оковах. Он почел бесполезным уже упрекать его в смерти Пирифоя, но просил его освободить Тесея из любви к нему. Аидоней освободил его. Тесей возвратился в Афины тогда, как приверженные к нему не были еще совсем рассеяны. Все уделы земли, подаренные ему прежде городом, он посвятил Гераклу и назвал их Гераклеями; до того времени они назывались Тесеями; себе оставил он только четыре удела, как говорит Филохор.

   Он желал по-прежнему начальствовать и управлять гражданами, но всюду встречал лишь мятежи и возмущение. Ненавидевшие его прежде, во время отсутствия его, к ненависти присоединили презрение власти его. Народ, быв развращен, вместо того чтобы в безмолвии исполнять повелеваемое, хотел, чтобы ему льстили и угождали. Тесей предпринял употребить насилие, но противники были сильнее его. Наконец, не имея более надежды управлять по воле своей, выслал детей своих на Эвбею к Элефенору, сыну Халкодонта, и сам, произнеся на афинян проклятие в Гаргетте, на месте, называемом ныне Аратерий, отплыл на Скирос*, надеясь на дружбу, которою был он связан с тамошними жителями и имея на острове родовое имение. На Скиросе царствовал тогда Ликомед. Тесей, прибыв к нему, требовал возвращения принадлежащих ему полей, чтобы тут поселиться. Другие говорят, что он просил у него помощи против афинян. Ликомед, или опасаясь славы сего мужа, или угождая Менесфею, привел Тесея на некоторое возвышенное место, чтобы оттуда показать ему поля его, низверг его с горы и умертвил. Некоторые говорят, что Тесей поскользнулся и сам упал, прохаживаясь после ужина, по своему обыкновению.

   В то время на смерть его не обращено никакого внимания. Менесфей царствовал над афинянами, а сыновья Тесея в качестве простых граждан последовали за Элефенором под Трою. После гибели Менесфея они возвратились в Афины и получили царство. Во времена, гораздо более поздние, разные обстоятельства заставили афинян почитать Тесея героем; многие из сражавшихся на марафонском поле мнили видеть призрак Тесея вооруженный и носящийся перед ними против варваров.

   После войны с мидянами, при архонте Федоне*, Пифия повелела вопрошавшим ее афинянам взять кости Тесея и хранить их у себя с честью. Трудно было найти гробницу и взять его кости из-за дикого и замкнутого нрава обитавших на Скиросе варваров*. Несмотря на все это, Кимон, как сказано в его жизнеописании, завладев этим островом, искал гроб афинского героя. Он увидел орла, который носом и когтями разрывал некоторое гористое место, и, по божественному внушению, приказал копать. Нашли гроб великорослого человека, стальное острие копья и меч. Все это перевезено было Кимоном в Афины на корабле. Афиняне приняли его торжественно и великолепно и были столь обрадованы, что приносили жертвы, как будто бы сам Тесей возвратился в их город. Кости его положены в средине города, близ нынешнего гимнасия. Место это служит убежищем невольникам и всем несчастным, боящимся сильных; Тесей сам в жизни был защитником и помощником угнетенных и принимал благосклонно прощения от людей низкого происхождения. Ему приносят великие жертвы восьмого пианепсиона, в день возвращения его с Крита с юношами. Однако приносят великие жертвы восьмого числа каждого месяца или потому, что он из

   Трезены прибыл в город их восьмого гекатомбеона, как пишет Диодор Путешественник, или почитая это число приличнейшим ему, как рожденному, по общему мнению, от Посейдона, которому приносят жертвы в восьмой день каждого месяца. Восьмерка – это куб первого из четных чисел и удвоенный первый квадрат; по этой причине достойным образом знаменует твердость и непоколебимость, свойственные могуществу бога, которого называем мы Неколебимым и Земледержцем.

Ромул

   Величественное имя Рима, разнесенное славой по всем народам, от кого и почему дано было городу, в том писатели между собой не согласны. Одни утверждают, что пеласги, странствуя по разным странам света и покорив многие народы, поселились в этом месте и назвали город этим именем в ознаменование силы своего оружия*. Другие думают, что после взятия Трои некоторые убежавшие троянцы* нашли по случаю суда, на которых пустились в море; ветрами брошены были к берегам Тиррении* и пристали к реке Тибр. Бывшие с ними женщины странствованием уже наскучили и не могли долее переносить опасностей моря. Одна из них, по имени Рома, родом и умом других превосходившая, решилась сжечь суда. Она исполнила свое намерение; мужчины сперва досадовали; но наконец, по нужде, поселились вокруг горы Паллантий*. В короткое время благоденствие их превзошло всю надежду, ибо земля их была плодородна и природные жители приняли их благосклонно. Они оказывали Роме великие почести и город свой назвали именем ее, как главной причины их поселения. С того времени остался у римлянок обычай целовать в уста своих родственников и мужей*, ибо по сожжении кораблей женщины целовали и ласкали мужей своих, стараясь укротить их гнев.

   Одни говорят, что город получил свое имя от Ромы, дочери Левкарии и Итала (или Телефа, сына Геракла); которая была женой Энея (или Аскания, сына Энея). Другие пишут, что город основан Романом, сыном Одиссея и Кирки, или Ромом, сыном Эматиона, посланным из Трои от Диомеда; по мнению же других – Ромисом, царем латинским, который выгнал тирренцев, переселившихся из Фессалии в Лидию, а из Лидии в Италию.

   Те, кто Ромулу по справедливости приписывает название города, не согласуются в его происхождении. Одни утверждают, что он был сын Энея и Дексифеи и что привезен в Италию вместе со своим братом Ремом; что при разлитии Тибра потонули все другие суда; лишь то, в котором находились дети, было тихо занесено на ровный берег; это место, на котором сверх ожидания спаслись они, названо Римом. Другие сказывают, что Рома, дочь троянки Дексифеи, вышла замуж за Латина, сына Телемаха, и родила Ромула. Иные – что Эмилия, дочь Энея и Лавинии, родила его от Ареса. Некоторые рассказывают рождение их весьма баснословно. Они говорят, что Тархетий, царь альбанов, человек беззаконный и весьма жестокий, увидел в своем доме явление, будто бы из средины очага его поднялся фаллос и не исчезал многие дни; что в Тиррении было тогда прорицание Тефий, которое повелело Тархетию соединить с сим призраком деву, ибо от нее родится сын знаменитейший, который доблестью, счастьем и телесной красотой превзойдет всех. Терхетий объявил прорицание одной из дочерей своих и повелел его исполнить. Она не послушалась и вместо себя послала одну из своих служанок. Тархетий, узнав об этом, был разражен до того, что хотел их обеих предать смерти. Но Веста явилась ему во сне и воспретила умертвить их. Тархетий сковал их и заставил ткать полотно, обещав по окончании работы выдать их замуж. Они ткали целые дни, а рабыни, по приказанию Тархетия, ночью распускали их работу. Служанка родила близнецов. Тархетий отдал их умертвить Тератию, который положил их на берег реки. Волчица приходила кормить их своими сосцами, и разные птицы приносили пищу и клали им в рот. Один пастух, увидя это чудо и изумившись, решился подойти и взять их. Так дети были спасены. Возмужав, они напали на Тархетия и победили его. Все это описано некоторым Промафионом в своей «Истории Италии».

   Самая достоверная и большим числом писателей подтверждаемая версия в главных ее чертах издана у греков Диоклом с Пепарефоса, которому во многом следовал Фабий Пиктор*. Хотя между ними имеется некоторое разногласие, но общее содержание их рассказов сводится к следующему.

   Наследие царей альбских, происходивших от Энея, дошло до двух братьев, Нумитора и Амулия*. Амулий разделил отцовское наследство на две части и дал Нумитору на выбор: царство или деньги и золото, привезенные некогда из Трои. Нумитор предпочел царство. Амулий, имея деньги и будучи сильнее своего брата, вскоре лишил его престола. Боясь, чтобы дочь Нумитора не родила детей, он сделал ее жрицею Весты, дабы она провела весь свой век в безбрачном и девственном состоянии. Одни называют ее Илией, другие Реей или Сильвией. Вскоре оказалось, что она была беременна – против постановлений весталок. Анто, дочь царя Амулия, упросила отца не предавать ее казни; однако она была заключена в темницу и вела жизнь в совершенном уединении, дабы не могла родить тайно от Амулия.

   Она родила двух сыновей черезвычайного роста и редкой красоты. Амулий, еще более сим устрашенный, повелел слуге взять и бросить их. Слугу некоторые называют Фаустулом; другие говорят, что это имя человека, спасшего мальчиков. Следуя повелению Амулия, слуга положил детей в корыто и пошел бросить их в реку; но, увидев, что она высоко поднялась и волновалась весьма быстро, не отважился близко подойти; положил корыто на берег и удалился. Река, прибывая и разливаясь, подняла его и спокойно принесла на ровное место, которое ныне называется Кермал, в древности же Герман, ибо родные братья по-латыни называются германами*.

   Близ того места стояла дикая смоковница, которую называли Руминальской, как многие думают – от Ромула, или оттого, что под тенью ее покоились стада во время жары, жуя корм, или, справедливее, потому, что дети были под нею вскормлены. Древние латиняне румами называли сосцы. И поныне называют Руминой* некоторую богиню, пекущуюся, по их мнению, о вскормлении детей. Ей приносят жертвы без вина и изливают перед нею молоко. На этом месте и лежали дети. Волчица, как говорят, приходила их кормить своими сосцами, а дятел приносил им корм и стерег их. Эти животные посвящены Марсу; дятел у латинян в великом уважении. Это обстоятельство немало способствовало к утверждению слов матери их, которая уверяла, что Марс отец ее детям. Однако некоторые говорят, что Сильвия сама была обманута Амулием, который явился ей вооруженным, похитил ее и лишил девства. Другие утверждают, что имя кормилицы их по причине его двузнаменательности подало повод к сему вымыслу. Ибо латиняне называют «лупами» волчиц и блудниц – какова была жена Фаустула, которая вскормила детей и которой настоящее имя было Акка Ларентия. Римляне приносят ей жертвы; жрец Марса в апреле месяце делает в ее честь надгробные излияния. Этот праздник называется Ларентами*.

   Римляне почитают еще одну Ларентию, по следующей причине: служитель храма Геракла, не зная, чем себя развлечь, предложил богу от скуки играть с ним в кости с тем уговором, что если выиграет, то получит от Геракла что-нибудь хорошее; а если проиграет, то поставит ему хороший ужин и приведет прекрасную женщину. По заключении этого условия бросил он кости за Геракла, потом за себя – Геракл выиграл. Служитель, желая исполнить свое обещание, изготовил ему ужин, нанял Ларентию, которая была прекрасна, но еще мало известна, угостил ее в самом храме, уготовил ложе и после ужина запер ее там. Говорят, будто Геракл в самом деле приходил к ней и повелел ей утром выйти на площадь, поцеловать первого, которого она встретит, и сделать его своим другом. Тот, кто встретился с нею первый, был человек очень старый и довольно богатый, проведший всю жизнь свою бездетным и безбрачным, по имени Тарутий. Он принял к себе Ларентию, полюбил ее и, умирая, отказал ей свое имение, которого большую часть она подарила народу по своему завещанию. Она была уже знаменита и почиталась любимицей богов, когда исчезла на том самом месте, на котором погребена первая Ларентия. Место это называется Велабр* потому, что во время разлития реки переправлялись через оную на лодках, если надлежало идти на площадь. Переправу такого рода римляне называют «велатурой». Другие уверяют, что, начиная с этого места, дорога от площади до цирка была устилаема парусами. Римляне называют парус «велоном». Вот причина почтения римлян ко второй Ларентии!

   Фаустул, пастух Амулия, тайно подобрал детей. Некоторые с большей достоверностью думают, что сделал он то с ведома Нумитора, который скрытно помогал ему растить младенцев. Уверяют также, что эти дети были посланы в Габии* и там учились грамоте и всему тому, что прилично знать благородным людям. Имена Ромула и Рема даны им потому, что нашли их сосущими волчицу.

   С самого младенчества величавость и красота тел их обнаруживали природные их свойства. Мужество и пылкость их возрастали с летами. Они были неустрашимы во всех видимых опасностях; смелость их была непоколебима. Ромул более своего брата отличался умом и более оказывал политического благоразумия. В собраниях соседей по делам, до пастьбы скота и охоты касающимся, заставлял он всех думать о себе, что более способен начальствовать, нежели повиноваться. Оба они были к единоплеменным своим и к людям низшего состояния благосклонны; но содержателей царских стад и других смотрителей, как людей, не превосходивших их нимало храбростью, они презирали, несмотря ни на гнев их, ни на угрозы. Занятия их и образ жизни были благородны; похвальным почитали они не праздность или бездействие, но телесные упражнения, охоту, беганье, истребление разбойников, преследование воров, защиту угнетаемых от сильных. Сами поступками прославились они среди окрестных жителей.

   Некогда произошла ссора между пастухами Нумитора и Амулия. Пастухи первого отогнали у других стада. Ромул и Рем, не стерпев этого, напали на них, обратили в бегство и отняли большую часть добычи. Нумитор на это негодовал. Они, пренебрегая гневом его, начали собирать и принимать к себе всех неимущих, всех беглых рабов, исполняя их дерзостью и склонностью к возмущению.

   Однажды, когда Ромул был занят жертвоприношением – и был искусен в гадании, – пастухи Нумитора, напав на Рема, который был сопровождаем немногими, вступили с ним в сражение. С обеих сторон наносимы были удары, и некоторые были ранены. Пастухи Нумитора одержали верх и поймали Рема живым. Они привели его к Нумитору и приносили на него жалобы, Нумитор не наказал его, боясь жестокости своего брата; он пошел к царю и просил у него, как у брата, правосудия в обидах, наносимых от служителей его. Жители Альбы жалели о претерпеваемой им обиде, столь неприличной его достоинству. Амулий, тронутый его жалобами, предал Рема во власть его. Он взял его и привел к себе. Наружность юноши, который от других отличался ростом и крепостью, лицо его, на котором изображались смелость и твердость души, непокорной и неустрашимой среди бедствий, привели его в удивление. Повествуемые о нем дела были согласны с тем, что видел он своими глазами; более всего – может быть, по внушению бога, управляющего началами великих событий, – своим рассудком или случайно постигнув истину, начал его расспрашивать, кто он таков и от кого родился, тихим голосом и кротким взором ободряя и обнадеживая его. Рем смело отвечал: «Я ничего от тебя не скрою, ибо вижу, что ты более Амулия царствовать достоин. Ты расспрашиваешь и слушаешь прежде, нежели казнишь, он без суда выдает обвиняемых. Я и брат мой, мы близнецы; прежде почитали себя сынами царских служителей Фаустула и Ларентии. С тех пор как обвинены, оклеветаны перед тобой, находясь в крайней опасности, мы много важного о себе слышим; справедливо ли то или нет, нынешняя опасность докажет. Рождение наше, говорят, таинственно; во младенчестве воскормление и воспитание чудесны – птицы и звери, которым преданы мы были на съедение, вскормили нас. Волчица питала нас своими сосцами, дятел приносил нам корм, когда лежали мы в корыте близ большой реки. Корыто это и поныне хранится с медными полосами, на которых изображены неясные слова – бесполезные знаки для наших родителей, если мы теперь погибнем!» По этим словам и по виду его Нумитор, судя о времени, не отверг льстящей ему надежды; но искал только случая поговорить наедине с дочерью, которая была в крепком заключении.

   Фаустул, узнав, что Рем пойман и предан Нумитору, увещевал Ромула спешить к нему на помощь и тогда только в первый раз объявил ему истинное его рождение. Прежде говорил об этом загадками, открывая Ромулу и Рему столько, сколько нужно было для внушения им высоких о себе мыслей. Он взял корыто и поспешил к Нумитору, исполненный страха по причине опасности, в которой Рем находился. Царские стражи, при вратах Альбы стоявшие, возымели к нему подозрение; он смутился от вопросов их и не мог скрыть корыто, которое нес под епанчей. Случилось, что среди стражей был один из тех, кому препоручено было бросить детей. Увидя это корыто и узнав его по надписи и по виду, догадался он о происходящем. Без замедления объявил о том государю и представил к допросу Фаустула. Среди многих и великих мук Фаустул не сохранил себя совершенно непоколебимым; однако принуждение не исторгло от него во всем признания. Он объявил, что дети спасены и что пасут стада далеко от Альбы; что он нес это корыто к Илии, которая много раз желала видеть его и коснуться его руками своими, дабы удостовериться в жизни детей своих. С Амулием случилось тогда то, что бывает с людьми встревоженными, которые действуют по страху или гневу. Он послал к Нумитору добродетельного человека и ему друга, дабы от него узнать: дошел ли до него слух, что сыновья дочери его живы? Человек этот, придя к Нумитору и застав его обнимающим Рема и оказывающим ему ласки, утвердил еще более его надежду и советовал ему спешить к приведению в действо своих намерений. Он остался с ними и содействовал им в их предприятии.

   Обстоятельства не позволяли им медлить, когда бы они того хотели. Ромул был уже близко. К нему выбегали многие из граждан, которые ненавидели Амулия и страшились его. Ромул вел с собой силу, разделенную на сотни. Каждой сотней предводительствовал один начальник, который носил на шесте пук сена. Латиняне называют таковой пук «маниплом» (mаniplus). С того времени и доныне в войске «маниплариями» именуются воины одной роты. Между тем как Рем в городе побуждал граждан восстать против Амулия, а Ромул нападал на оный со всею силой, тиранн в недоумении и страхе, ничего не сделав и ни на что не решась, был пойман и умертвлен. Это происшествие, описанное Фабием и Диоклом с Пепарефоса (который первый, кажется, издал книгу о построении Рима), многими почитается сомнительным и выдуманным потому только, что оно странно; однако не должно совсем отвергать его, видя, какие удивительные дела производит счастье, и рассуждая, что Рим не достиг бы такого величия, когда бы не получил некоторого божественного начала, великого и чудесного.

   По смерти Амулия, когда все успокоилось в Альбе, Ромул и Рем не захотели ни жить в этом городе не управляя, ни управлять при жизни своего деда. Они отдали всю власть ему, оказали матери должное уважение, решились поселиться особливо и построить город в тех местах, в которых они были воспитаны. Вот благовиднейшая причина, заставившая их удалиться из Альбы. Но, может быть, это было необходимо – такое множество рабов и мятежников; им надлежало или распустить их и через то лишиться всей власти своей, или поселиться вместе с ними на новом месте. Что жители Альбы не хотели принять к себе этих мятежников и признать своими гражданами, доказывается, во-первых, похищением сабинянок, произведенным не для поругания, но по нужде, за неимением жен, ибо, похитив их, римляне оказывали им отличное уважение. Во-вторых, основав город свой, они воздвигли храм, служивший убежищем всем беглым, который назван храмом бога Асила*. Они принимали к себе всех, не возвращая ни господину раба, ни должника заимодавцу, ни правителям убийцу, но утверждая, будто повелением Дельфийского прорицалища основали для всех таковое убежище; и так в короткое время город их наполнился жителями. С самого же начала число домов не простиралось далее тысячи – о чем сказано будет после.

   Когда они решились построить город, то между ними произошла распря о выборе места. Ромул построил так называемый Четвероугольный Рим (Roma quadrata) и хотел тут поселиться. Рем выбрал крепкое место на горе Авентине, которое и названо Реморией, ныне же называется Ригнарием*. Они условились между собой решить спор по полету птиц и для того сели порознь на открытом воздухе. Рем увидел шесть коршунов; Ромул прежде его двенадцать. Другие говорят, что Рем видел их в самом деле; что Ромул употребил ложь и что видел их только тогда, как Рем пришел к нему. Как бы то ни было, от сего происходит, что римляне и поныне в своих гаданиях наблюдают полет коршунов. Геродор Понтийский повествует, что Геракл был весьма доволен, когда при некотором предприятии явился ему коршун. Эта птица есть самая безвредная; она не портит ничего того, что люди сеют или садят, а питается мертвыми телами; не убивает и не губит ничего живого; мертвых птиц вовсе не касается по причине сродства с ними. Напротив того, орлы, совы и ястребы терзают и умерщвляют даже тех, которые одного с ними рода. В самом деле, как говорит Эсхил:

 

Чиста ли птица та, что птицу пожирает?

 

   Другие птицы всегда попадаются нам пред глаза; но коршун есть птица редко видимая, а птенцов его нелегко найти можно. Редкое явление коршуна заставило некоторых думать, хотя и несправедливо, что они прилетают к нам из других земель. Гадатели также почитают все то, что не обыкновенно и не само собой происходит, за знамение, ниспосылаемое богами.

   Рем негодовал, узнав обман своего брата, и, видя его копающего ров, которым хотел окружить стены, частью насмехался над его работой и частью препятствовал ей. Наконец он перескочил через ров и был убит на месте*, по мнению одних, самим Ромулом, а по мнению других, одним из Ромуловых людей, который назывался Целером. В этой драке пали Фаустул и брат его Плистин, способствовавший ему в воспитании Ромула и Рема. Целер убежал в Тиррению. С тех пор по имени его римляне быстрых и легких на ногах называют «келерами». Народ прозвал келером Квинта Метелла, удивляясь скорости, с какой приготовил он позорище гладиаторов по смерти отца своего.

   Ромул похоронил на Ремории Рема вместе с воспитавшими его и начал строить город. Он вызвал из Тиррении нескольких мужей, которые научили его все производить с некоторыми обрядами, правилами и писаниями, как бы то было некое священнодействие. Около так называемого ныне Комития выкопали круглый ров и в оный клали начатки всего того, что в употреблении считается позволительным, а по природе необходимым. Наконец, каждый всыпал в оный горсть той земли, с которой пришел, и смешали все вместе*. Ров назвали тем же именем, каким называют и мир, то есть «мундус». Потом около этого как бы средоточия начертили окружность города. Основатель, приставив медный сошник к плугу и впрягши в оный быка и корову*, проводит глубокую бразду по начертанной окружности. Идущие за ним должны складывать земляные глыбы, поднятые плугом, на стороне города, не оставляя ни одной, обращенной в противоположную сторону*. Эта борозда означает окружность стены города и называется – вместо «постмерий» – померием, то есть «за стеной». В том месте, где хотели поставить врата, снимали сошник и, подняв плуг, оставляли некоторый промежуток. По этой причине вся стена, кроме врат, почитается священной; если бы и врата почитались священными, то было бы непозволительным привозить в город и вывозить из него вещи как необходимые, так и нечистые.

   Основание Рима, по свидетельству многих, случилось в одиннадцатый день до майских календ*. Римляне празднуют этот день, называя его днем рождения отечества. Говорят, что в самом начале не приносили в жертву ничего одушевленного, ибо думали, что день, в который торжествовали рождение отечества, надлежало хранить чистым, без пролития крови. Еще до построения их города, в этот же самый день отправляли они пастушеский праздник, который называли Парилии*. Ныне начало римских месяцев нимало не соответствует греческому; однако уверяют, что день, в который Ромул основал город, был по греческому счислению тридцатый, и в этот день было солнечное затмение, замеченное, как говорят, Антимахом Теосским, стихотворцем, в третий год шестой олимпиады*. Во время философа Варрона, мужа среди римлян весьма сведущего в истории, жил Тарутий*, приятель его, философ и великий математик, который занимался притом для своего удовольствия гаданием по течению звезд и в том почитался весьма искусным. Варрон предложил ему некогда найти день и час рождения Ромула и сделать о них заключение по известным случаям его жизни, как решать геометрические задачи; ибо, говорил он, есть одно и то же – по данному времени рождения человека предсказать жизнь его или по данной жизни узнать время его рождения. Тарутий то исполнил и, рассмотрев деяния Ромула и выпавшие на его долю бедствия, продолжение его жизни и род смерти, все это сообразив, решительно и смело заключил, что Ромул зачат в первом году второй олимпиады, в двадцать третий день египетского месяца хеака (декабря), в третьем часу, когда солнце совершенно затмилось; что родился двадцать первого числа месяца тоита (сентября) на восходе солнца; что Рим основан им девятого числа месяца фармути (апреля), между вторым и третьим часом. Эти гадатели уверяют, что судьба города (равно как и человека) имеет свое определенное время, которое узнается созерцанием положения звезд в минуту основания его. Таковые и сим подобные дела более нравятся читателю своею странностью и новостью, нежели приносят неудовольствие по своей невероятности.

   По основании города Ромул разделил всех способных носить оружие людей на военные сонмища. Каждое из них состояло из трех тысяч пеших и трехсот конных и называлось легионом, ибо набирали в него самых воинственных*. Остальные составляли гражданское общество. Весь народ назвал он «популус» (populus). Он избрал сто советников, самых отличных людей, и почтил их именем «патрициев» (patricii); собрание их назвал «сенатом» (senatus), что значит «совет старейшин». Советники названы патрициями* потому, что они имели родных детей; или, вероятнее, потому, что они могли показать отцов (patres) своих, чего не многие из этих стекшихся пришельцев могли тогда сделать. Некоторые полагают, что это название происходит от слова «патроний», что и теперь означает покровительство или защиту, уверяя, что некто, по имени Патрон, из числа последовавших за Эвандром, по причине попечительности своей и помощи, оказываемой нуждавшимся, дал свое имя самому действию. Вероятнее всего, что Ромул дал им это название для того, дабы первейшие и сильнейшие в народе пеклись о бедных с отеческим старанием и заботливостью, научая в то самое время простолюдинов не страшиться знатных и не огорчаться оказываемыми им почестями, но любить их, почитать и называть отцами. Поныне иностранцы называют сенаторов государями, сами же римляне называют их отцами – именем, по своей важности и достоинстве величайшим и вкупе никакой зависти не возбуждающим. Сперва называли их просто отцами. Впоследствии, когда число сенаторов было приумножено, стали называть их «отцами, внесенными в списки» (patres conscripti)*. Это было самое почтенное имя, которым отличил он сенаторов от народа.

   Кроме того, Ромул разделил высших от низших другими именами; одних назвал «патронами», то есть покровителями; других «клиентами», или покровительствуемыми*. Этим он произвел между ними удивительную связь, из которой проистекали взаимные их обязанности. Патроны объясняли своим клиентам законы, ходатайствовали за них в судах, давали им советы и защищали их; клиенты, со своей стороны, уважали своих патронов; не только оказывали им почтение, но еще выдавали дочерей их замуж, когда они были бедны, и платили их долги*. Никакой закон, никакой судья не принуждали клиента свидетельствовать против своего патрона, ни патрона против своего клиента*. Впоследствии, хотя все взаимные обязанности оставались в силе, однако получать деньги знатным от людей низшего состояния сочтено неблагородным и подлым.

   В четвертом месяце по создании Рима (как говорит Фабий) римляне дерзнули на похищение сабинянок. Некоторые уверяют, что Ромул, как человек к войне от природы склонный и убежденный некоторыми прорицаниями, что Риму предназначено судьбой соделаться великим, содержаться и возрастать посредством браней, этой обидой подал повод к войне. По этой причине, уверяют они, похитил он только тридцать дев, как будто бы он более имел нужды в войне, нежели в женщинах. Однако это невероятно. Город его наполнился вскоре жителями, из которых не многие имели жен; большая же часть их, как сборище бедных и неизвестных людей, были презираемы. Ромул не мог надеяться, чтобы они остались навсегда в этом новом состоянии. Думая при том, что этот обидный поступок подаст некоторым образом начало к соединению и сообщению между сабинянами и римлянами, если бы удалось им укротить женщин, приступил он к делу следующим образом: сперва разгласил, будто нашел под землею жертвенник некоего бога, которого назвали Консом. Неизвестно, бог ли это Совета – латиняне «совет» называют «консилий» (consilium), а первых чиновников республики «консулами», то есть «советниками», – или Посейдон-Конник, ибо этот жертвенник стоит в Большом цирке и видим только во время ристаний. Некоторые думают, что, поскольку намерение было тайно и от всех сокрыто, то прилично было, чтобы и жертвенник этот был сокрыт под землею. Едва он показался, как Ромул возвестил повсюду о великолепных жертвоприношениях с играми и позорищами, которые совершить намеревался.

   На это обнародование стеклось великое множество народа. Ромул, в багряной одежде, сидел на первом месте, окруженный знаменитейшими гражданами. Знаком к нападению было то, чтобы ему встать, раскрыть одежду свою и вновь накинуть на себя. Многие из его граждан, вооруженные мечами, смотрели на него пристально. При данном знаке обнажили они мечи, устремились с криком, похищали сабинских дочерей, но самим сабинянам позволяли свободно предаваться бегству. Некоторые говорят, что похищено было только тридцать, по имени которых названы были римские курии.

   Но Валерий Антиат полагает их пятьсот двадцать семь, и Юба* – шестьсот восемьдесят три. Все они был девы – и это самое служит к оправданию Ромула. Из замужних женщин похищена только одна, по имени Герсилия, и то по ошибке, ибо римляне не для того похищали дев, чтобы оскорбить и обесчестить их, но единственно по желанию свести два народа и соединить их теснейшими узами. Эта Герсилия вышла замуж, по мнению одних, за Гостилия, знаменитейшего римлянина; по мнению же других, за самого Ромула, который имел от нее двоих детей, дочь, названную Примой, по первородству, и сына, прозванного Аоллием*, по причине собранных отовсюду граждан; но который после переименован в Авиллия. Все это, повествуемое Зинодотом Трезенским, многими опровергается.

   Случилось, что среди похитителей были какие-то граждане низкого состояния, которые увели одну девицу, красотой и ростом от всех других отличавшуюся. Их встретили некоторые знатнейшие граждане и хотели отнять ее; похитители кричали, что ведут ее к Таласию, молодому человеку, доброму и всеми уважаемому. Услышав его имя, в знак одобрения они плескали руками, желали ему счастья, а некоторые и последовали за ведущими ее из любви и уважения к Таласию, произнося с восклицаниями его имя. С того времени римляне в бракосочетаниях воспевают Таласия, как греки Гименея, ибо говорят, что Таласий был весьма счастлив со своей женой. Однако Секстий Сулла из Карфагена, муж, равно любимый Музами и Харитами, уверял меня, что это имя «Таласий» дано было Ромулом в знак похищения. Все, уносящие дев, кричали: «Таласий!» Отчего и поныне остался в свадьбах этот обычай. Большая часть писателей, между прочими и Юба, думают, что это слово есть увещание и поощрение к трудолюбию и к пряже льна (talasia). Тогда еще италийские слова не вмешивались в греческий язык. Если то правда, что римляне тогда принимали слово «таласиа» в том значении, в каком мы его принимаем, то можно найти другую достовернейшую причину этому обычаю. Когда сабиняне после войны заключили мир с римлянами, сделано было о женщинах следующее постановление: чтобы они не оказывали мужьям своим другой услуги, кроме той, чтобы для них прясть. От этого и в последующее время в бракосочетаниях выдающие дочерей, сопровождающие их или только присутствующие, кричат в шутку: «Таласий!», как бы напоминая тем, что пряжа есть единственная услуга, для которой новобрачная ведется в дом. И поныне хранится еще обычай, что невеста не перешагивает через порог, дабы войти в дом своего мужа; но вносят ее на руках, ибо и в то время введены они были насильственно, а не вошли сами в дома мужей своих. Некоторые говорят, что волосы новобрачной отделяются острием копья в знак того, что первый брак совершен был со сражением и воинственно. Об этом пространнее описано нами в книге «О причинах римских обычаев».

   Похищение это произошло восемнадцатого числа месяца, называвшегося тогда секстилием, ныне же августом, и в которое отправляется праздник Консуалий*.

   Сабиняне были народом многочисленным и воинственным. Они жили в селениях, которые не были обнесены стенами; как поселенцы лакедемонские, гордились своим происхождением и никого не страшились. Но тогда, быв связаны драгоценнейшим залогом и боясь за дочерей своих, они отправили в Рим послов с самыми кроткими и умеренными предложениями. Они требовали от Ромула, чтобы он возвратил дочерей их; чтобы отказался от насильственного поступка и чтобы потом два народа соединились дружбой и родством по взаимному согласию и законными средствами. Ромул отвечал, что не возвращает им дочерей, но просит их утвердить родство и мириться с ним. После такого ответа сабиняне проводили время в советованиях и приготовлениях. Но Акрон, царь ценинский, человек стремительный и искусный в войне, которому и прежде были подозрительны смелые предприятия Ромула, думая, что после этого похищения будет он для всех ужасен и несносен, если оставят его без наказания, первый пошел против римлян войной с многочисленной силой. Ромул выступил против него. Находясь на таком между собой расстоянии, что могли видеть друг друга, они вызвали один другого на бой, между тем как их войска с оружием в руках оставались в бездействии. Ромул дал обет – посвятить Юпитеру доспехи своего противника, если победит его. Он убил его; одержав над ним победу, дал сражение войску, разбил его и взял город; остававшимся в нем гражданам не сделал он никакой обиды, но приказал им срыть свои дома и последовать за ним в Рим, обещав дать им равные права с гражданами. Ничто столь не способствовало росту Рима, как присоединение и присовокупление к нему побежденных.

   Ромул, рассуждая в стане своем, каким бы образом соделать приношение обета своего угоднейшим Юпитеру, а гражданам зрелище торжества приятнейшим, срубил огромный дуб, дал ему вид трофея и повесил на нем все оружие и доспехи Акроновы, разделив их приличнейшим образом; потом надел порфиру и, нося на распущенных власах своих лавровый венок, поднял на правое плечо этот трофей и держал его прямо. Воспевая победную песнь, шел он впереди войска своего, которое следовало за ним с оружием, между тем как граждане встречали и принимали его с удивлением и радостью. Это торжественное шествие послужило началом и примером к введенным впоследствии триумфам, а трофей назван приношением Юпитеру-Феретрию. По-латыни «ферире» (ferire) значит «поражать». Ромул молил Юпитера поразить и умертвить своего противника. Снятые с неприятеля доспехи называются по-латыни, как говорит Варрон, «опимиа» (opimia); «богатство» обозначается словом «опес» (opes). Вероятнее же – можно было бы связать «опимиа» с «опус» (opus), что значит действие, подвиг; посвящение же богу «опимиа» позволяется лишь полководцу*, своей рукой умертвившему предводителя неприятельского. Этой чести удостоились только три римских полководца. Во-первых, Ромул, убивший Акрона, царя ценинского; во-вторых, Корнелий Косс, умертвивший Толумния, тосканского полководца, и наконец, Клавдий Марцелл, поразивший галльского царя Бритомарта. Но Косс и Марцелл въехали в Рим на колеснице, четырьмя конями запряженной, и неся свой трофей. Дионисий говорит, что и Ромул въехал в Рим на колеснице; однако это не справедливо, ибо Тарквиний, сын Демарата, первый из царей придал триумфу такую важность и великолепие. Другие говорят, что Попликола первый имел триумфальный въезд на колеснице. В Риме все Ромуловы истуканы, несущие трофей, представляют его пешим.

   По покорении Ценины, между тем как другие сабиняне проводили время в приготовлениях, жители Фиден, Крустумерия и Антемны заключили между собой союз против римлян. Дано было сражение. Они также были побеждены, предали города свои Ромулу, который разделил их землю и переселил их в Рим. При разделении земли между согражданами он не тронул лишь те поля, которыми владели отцы похищенных девушек.

   Другие сабиняне, раздраженные этим, избрали своим полководцем Татия и пошли на Рим. Приступ к сему городу был весьма труден. Нынешний Капитолий служил ему крепостью, в которой было охранное войско под начальством Тарпея, а не девицы Тарпеи, как утверждают некоторые, представляя Ромула столь безрассудным. Тарпея была дочь начальствующего над крепостью; она предала ее сабинянам изменой, прельстясь золотыми нарукавниками их. В награду за предательство требовала она тех, кого сабиняне носили на левых руках своих; Татий на то согласился. Тарпея ночью отворила одни врата и впустила сабинян. По-видимому, не один Антигон* сказал, что любит изменяющих, но ненавидит изменивших, и не один Цезарь, который о фракийце Риметалке говорил: «Я люблю измену, но ненавижу изменника». Кажется, что все имеющие нужду в злодеях, питают к ним те же самые чувства. Они пользуются ими точно так, как желчью или ядом некоторых зверей. Любят их, когда имеют в них нужду; достигнув цели своей, они ненавидят их. Одушевленный подобным чувством к Тарпее, Татий велел сабинянам исполнить данное обещание и не жалеть украшений, бывших у них на левой руке. Он первый снял с руки своей нарукавник, бросил его на Тарпею, а за ним и щит свой. Все последовали его примеру; она была завалена золотом и щитами, под бременем которых погибла*. Юба говорит, что, по словам Сульпиция Гальбы*, Тарпей также был изобличен в предательстве и Ромулом изгнан. Повествуемое некоторыми, между прочими и Антигоном*, будто Тарпея, дочь Татия, полководца сабинского, была женой Ромула против своей воли и что отец с ней так жестоко поступил, весьма невероятно. Стихотворец Симил обманывается, когда утверждает, что Тарпея предала Капитолий не сабинянам, но галлам, влюбившись в царя их. Он говорит:

 

Близ Капитолийской высокой скалы

Тарпея жила, губительница Рима.

К кельтийскому царю любовию горя,

Отеческих домов она не сохранила.

О ее смерти говорит он:

Но галлов, бойев полки несчетны, храбры,

На Падовых брегах ее не погребли.

Власов своих у ней не стригли на могиле.

Руками мощными тяжелые щиты

На ненавистную сию бросали деву

И памятник из них воздвигнули на ней.

 

   Тарпея тут погребена, и холм этот назывался Тарпейским до тех пор, как Тарквиний посвятил Юпитеру это место. Прах ее был перенесен оттуда, после чего имя ее было забыто. Но и поныне на Капитолии называется Тарпейской та скала, с которой бросали преступников.

   Сабиняне владели уже Капитолием. Ромул в ярости вызывал их к битве. Татий принял ее смело, ведая, что в случае неудачи имел крепкое к отступлению место. Пространство, на котором надлежало им сразиться, было окружено многими холмами. По неудобности положения казалось, что для обеих сторон битва долженствовала быть жестока и опасна, ибо теснота места не позволяла ни отступать, ни преследовать далеко неприятеля. Случилось, что за несколько дней прежде река разлилась и оставила по себе на низких местах, где ныне площадь, глубокий, но неприметный ил, которого видеть и избежать было невозможно. Сабиняне по неведению неслись к сему месту. К счастью их, некто по имени Курций, человек знаменитый, отличный славою и храбростью своей, сидя на коне, ехал далеко впереди всех. Он был завезен в эту топь, в которой увяз конь его; несколько времени бил он его и понуждал оттуда выйти; но так как это было невозможно, то сошел с него и спасся один. Это место и поныне называется «Курциево болото» (Lacus Curtius).

   Этот случай заставил сабинян избегать того места. Они сражались отчаянно; победа была сомнительна. Многие пали на месте; меж прочими и Гостилий, которого почитают мужем Георсилии и дедом Гостилия, воцарившегося после Нумы. Битвы продолжались несколько дней сряду. Достопамятнее всех последняя, в которой Ромул был ранен в голову и едва не упал. Он не мог долее противостоять сабинянам; римляне принуждены были им уступить. Они бежали к горе Палатинской, быв прогнаны с равнин. Ромул наконец, пришед в себя, хотел идти с оружием в руках навстречу бегущим. Громко кричал им, чтобы остановились и возвратились к сражению. Но видя, что все было в великом расстройстве и никто не смел противостоять неприятелю, воздев руки к небу, просил Юпитера удержать войско от бегства, восстановить силы римлян и отвратить от них погибель. Едва он окончил мольбу свою, как многие устыдились царя своего; бегущие вдруг ободрились, сперва остановились они на том месте, где ныне храм Юпитера Статора, что значит «Останавливающий»; потом стали в строй, отразили сабинян и прогнали до того места, где ныне дворец Регии* и храм Весты.

   Здесь приготовлялись они к возобновлению сражения с прежнею яростью, как вдруг зрелище необыкновенное, которого никакими чертами изобразить неможно, остановило их. Похищенные дочери сабинян, сбегаясь отовсюду с криком и воплем, сквозь оружия и по телам мертвым, как бы одушевленные божеством, стремились к мужьям и к отцам своим. Одни с малыми детьми в своих объятиях, другие с растрепанными волосами называли то сабинян, то римлян нежнейшими именами; и те и другие смягчились и дали им место среди самого ополчения. Рыдания их всем были слышны; все тронуты были жалостью от сего зрелища, а еще более от их слов, которые начинались сильными и справедливыми жалобами и кончились самыми убедительными просьбами и молением. «Чем оскорбили мы вас, чем виновны мы перед вами, – говорили они, – за что мы от вас претерпели жесточайшие горести и ныне претерпеваем? Мы похищены насильственно и беззаконно теми, кому ныне принадлежим. По похищении нашем, оставленные, забытые отцами, братьями, родственниками, на долгое время мы принуждены были неразрывными узами соединиться с теми, кто для нас был всего ненавистнее; мы доведены до того, что должны страшиться за оскорбивших нас, за похитителей наших, когда они сражаются, и оплакивать их, когда они погибают. Не тогда пришли вы избавить нас и за нас отмстить, когда были мы еще в девстве; ныне у мужей вы отнимаете жен, сынов лишаете матерей. Помощь, ныне вами оказываемая несчастным, горше забвения и предательства вашего. Такова любовь их к нам! Такова жалось к нам ваша! Когда бы за что-либо другое вы между собой сражались, то не надлежало бы вам, сделавшись через нас отцами, дедами, родственниками, прекратить войну? Если война эта предпринята ради нас, унесите нас с зятьями и детьми, возвратите нам отцов и родственников, не отнимайте мужей и детей; заклинаем вас: не соделайте нас вторично пленницами». Таковы были представления Герсилии; другие женщины присоединили к ней просьбы свои. Заключено было перемирие, и полководцы сошлись для переговоров. Между тем женщины приводили к отцам и братьям мужей и детей своих, приносили пищу и питье имевшим в том нужду; пеклись о раненых и относили их в свои дома. Показывали им, что они управляли домом; что мужья уважали их и обходились с ними с почтением и любовию. Наконец был заключен мир на следующих условиях: чтобы сабинянки, желающие оставаться с мужьями своими, были освобождены от всякой другой работы, кроме пряжи, как выше сказано; чтобы римляне и сабиняне жили в одном городе; чтобы город назывался Римом, по имени Ромула, а чтобы все жители назывались «квиритами»* по имени отечества Татия; чтобы Ромул и Татий царствовали и предводительствовали войсками вместе. Место, на котором заключены договоры, называется поныне Комитием* от латинского слова «комире» (comire) – «сходиться».

   Таким образом, число граждан удвоилось. Сто сабинян причислены были к патрициям; легионы состояли уже из шести тысяч пеших и шестисот конных*. Все жители разделены были на три племени; принадлежащие Ромулу названы Рамны; Татию – Татии; третье племя названо Лукеры от слова «лукос» (lucus) – «роща», ибо в ней многие находили себе безопасное убежище и получали права на гражданство. Разделение народа на три части доказывается тем, что римляне называют племя трибами; начальники племен называются трибунами. Каждое племя разделено было на десять курий, которые, как говорят, названы были именами похищенных сабинянок, но это, кажется, ложно, ибо многие из них получили свое название от мест.

   Римляне почтили женщин еще другими преимуществами, каковы суть следующие: мужчины уступали им дорогу, когда с ними встречались; не позволяли себе говорить перед ними ничего неблагопристойного и показываться нагими; когда они были обвиняемы в смертоубийстве, то не принуждали их являться пред судьей; дети их носили на шее украшение, называемое «буллой», по сходству его с водяным пузырем, и одежду с пурпуровой обшивкой*.

   Цари рассуждали между собой о делах государственных, посоветовавшись наперед с своими сенаторами; после того собирали всех воедино. Татий жил там, где ныне храм богини Монеты*; Ромул – близ места, называемого «ступенями прекрасного берега», подле спуска с горы Палатинской в Большой цирк. На этом месте, как говорят, росло священное кизиловое дерево. Повествуют, что Ромул, желая некогда испытать свои силы, бросил с горы Аветинской копье, которое было из этого дерева. Конец копья столь далеко вошел в землю, что никто не мог его вытащить, хотя многие пытались; дерево укоренилось в плодородной земле, пустило ветви и поднялось высоко. Потомки Ромула окружили его стеной, стерегли и почитали как нечто священнейшее. Когда кто примечал, что оное не цвело, не зеленело и как бы увядало, кричал о том всем тем, кто ему попадался навстречу. Слышащие его, как бы на пожаре, просили воды; отовсюду сбегались люди, неся сосуды с водой. Говорят, что когда Гай Цезарь* строил ступени, работники, копая близ этого дерева землю, повредили его коренья, и оно засохло.

   Сабиняне приняли месяцы римские. В жизнеописании Нумы говорится подробнее то, что более замечательно в них. Ромул ввел в употребление сабинские щиты, переменил оружия свои и у воинов, которые прежде носили щиты аргосские*. Праздники и жертвоприношения были между ними общи; оба народа удержали свои древние торжества и установили новые, из числа которых есть праздники Матроналий и Карменталий*. Первый учрежден в честь женщин за прекращение ими брани. Богиня Кармента, которая, по мнению некоторых, есть Мойра, или Судьба, предстательствующая при рождении людей, была особенно почитаема матерями. Другие уверяют, что жена аркадянина Эвандра, пророчица, издававшая свои провещания в стихах, прозвана Карментой от слова «кармена» (carmina) – «стихи»; настоящее же ее имя было Никострата. Многие держатся мнения, что слово «кармента» значит «лишенная ума» – по причине исступлений, которым по вдохновению была подвержена: от слов «карере» (career) – «лишаться» и «ментем» (mens) – «ум». О Парилиях упомянуто выше.

   Праздник Луперкалий, судя по времени, в которое отправляется, кажется, есть праздник очищения, ибо происходит во дни, почитаемые несчастливыми*, месяца февраля, который можно перевесть очистительным. Самый же день празднования назывался в древности Фебрата. Название «Луперкалии» значит, собственно, «волчий»; по этой причине почитается весьма древним постановлением аркадян, переселившихся с Эвандром в Италию. Вероятно, имя это происходит от «волчицы», ибо мы видим, что луперки, или жрецы Пановы, начинают свой бег с того места, куда Ромул был выброшен. Трудно найти причины тому, что происходит на сих празднествах. Жрецы закалывают коз; к ним приносят двух отроков благородного происхождения. Одни касаются их чела окровавленным мечом; другие отирают их волной, омоченной в молоке. После сего обряда отроки должны смеяться. Разрезавши кожи закланных коз, бегают они нагие, опоясавшись кожей, и бьют ремнями всех, встречающихся с ними. Молодые женщины не убегают от этих ударов, ибо верят, что они могут способствовать к плодородию и счастливому разрешению от бремени. В этом празднике отлично то, что луперки приносят в жертву собаку. Некий Бутас, описавший в своих элегиях баснословные причины некоторых римских обрядов, говорит, что Ромул, одержав победу над Амулием, побежал с восхищением к тому месту, в котором волчица кормила его с Ремом во младенчестве; что праздник Луперкалий есть подражание тогдашнему беганью и что благородного происхождения юноши бегают и бьют всех, кто с ними встретится, так же как в то время Ромул и Рем бежали из Альбы с обнаженными мечами. При том говорит, что окровавленный меч прикладывается к челу в знак тогдашнего убийства и крайней их опасности; обтирают же молоком – в память их вскормления. Гай Ацилий* повествует, что до создания Рима Ромул и Рем потеряли стада свои; что они, помолившись Фавну, сняли одежду, дабы легче им было бежать и не потеть. По этой причине и луперки бегают нагие. Если эта жертва есть очистительная, то заклание собаки служит, может быть, к очищению. Греки в очищениях закалывают щенят и употребляют обряд, называемый «перискилакисм»*. Но если жертва эта есть жертва благодарственная волчице за спасение и вскормление Ромула, то не без причины закалывается собака. Их умертвляют за то, что они беспокоят луперков во время беганья.

   Уверяют, что Ромул первый установил хранение священного огня и определил священных дев, называемых весталками. Другие приписывают это учреждение Нуме. Впрочем, известно, что Ромул был богопочтителен и сведущ в гаданиях. Он носил всегда в руках прорицательный жезл, называемый «литюон» (lituus). Это есть загнутая трость, которой авгуры, или наблюдатели полета птиц, начертывают на небе нужное им пространство*. Она хранилась в Палатине и исчезла во время галльских браней при взятии города.

   По изгнании варваров найдена под глубоким пеплом без всякого от огня повреждения, хотя все прочее было пожрано огнем.

   Ромул издал некоторые законы; самый строгий из них есть тот, которым запрещается жене разводиться с мужем, но позволяется мужу отсылать от себя жену за отравление ядом, за подмену детей, за нарушение супружеской верности. Когда кто по другим каким-нибудь причинам разводился с женой, то имения его одна часть отдавалась ей, другая посвящалась Церере. Отсылающий от себя жену обязан был приносить жертву богам подземным. К собственным его законам принадлежит и то, что он не положил никакого наказания за отцеубийство; но под именем отцеубийства разумеет всякое смертоубийство, почитая одно ненавистным, другое невозможным. Долгое время почиталось правильным мнение его об этом злодеянии. В продолжение шестисот лет не случилось в Риме ни одного отцеубийства. Только после войны с Ганнибалом Луций Гостий первый сделался отцеубийцей; но об этом довольно.

   В пятый год царствования Татия некоторые родственники сего царя встретили на дороге посланников, шедших из Лаврента* в Рим; напали на них, хотели ограбить и, по причине их сопротивления, умертвили их. По свершении этого злодеяния Ромул хотел наказать преступников; но Татий колебался и отлагал наказание. В этом только случае примечен был между ними явный разрыв. В прочее время они управляли делами согласно и единодушно. Родственники убиенных, не получая законного удовлетворения потому, что Татий защищал виновных, умертвили его в Лавинии, когда он приносил вместе с Ромулом жертву, а Ромула, как государя правосудного, провожали с похвалами. Ромул похоронил тело Татия с честью на горе Авентинской, близ места, называемого Армилустрия*; но нимало не думал мстить за его убиение. Некоторые писатели свидетельствуют, что лаврентияне, страшась его гнева, выдали ему убийц и что Ромул, отпустив их, сказал: «Убийство убийством заглажено». Это подало повод подозревать его. Многие думали, что для него было приятно лишиться соправителя. Однако это не произвело никакого возмущения. Сабиняне пребыли спокойны. Одни были привержены к нему; другие страшились его силы; многие, почитая его божеством, были исполнены к нему почтения. Не только подданные его, но многие иноплеменные народы удивлялись Ромулу и чтили его. Древние латиняне* заключили с ним союз и соединились дружбой.

   Ромул завладел соседственным городом Фиденами, послав туда, как говорят, неожиданно конницу, которой велел отломить петли городских ворот; вскоре приспел туда и сам. Другие говорят, что фиденцы первые напали на его землю, грабили и разоряли предместья города и что Ромул, поставив засаду, многих умертвил и завладел их городом. Он не разрушил его; но сделал римским поселением и послал туда две тысячи пятьсот жителей в апрельские иды.

   Вскоре после того Рим заражен был язвой; люди умирали внезапно без всякой болезни. Самая земля не приносила плодов, и животные не рождали. В городе выпал кровавый дождь. И так к стольким бедствиям присовокупился еще страх гнева богов. То же самое происходило и в Лавренте. Это заставило всех думать, что боги наказывают оба города за то, что не отомстили за умерщвление Татия и посланников. Когда с обеих сторон убийцы были выданы и наказаны, бедствия городов явно уменьшились. Ромул очистил их обрядами, которые, как говорят, и поныне совершаются у Ферентинских ворот*. Еще до прекращения этой язвы камерийцы напали на римлян и пробежали страну их, полагая, что они, в толикой слабости, противостоять им не могут. Ромул вышел против них, разбил в сражении и умертвил их шесть тысяч. Завладев их городом, половину жителей переселил в Рим и в секстильские календы перевел туда из Рима вдвое жителей против того, что там оставалось. Вот какое множество было у него граждан, хотя Рим существовал еще не более шестнадцати лет! Сверх других добыч привез он из Камерии медную, о четырех конях колесницу, которую и поставил в храме Вулкана с кумиром, представляющим себя, венчаемого победой.

   Между тем как Рим усиливался, слабевшие соседи покорялись, довольствуясь тем, что могли жить в покое; но сильнейшие, страшась римлян и завидуя им, думали, что не должно оставлять Ромула без внимания; что надлежало противиться всеми силами его возвышению. Первые из тосканских народов – вейенты*, владевшие обширной страной и населявшие город многолюдный, начали войну тем, что требовали назад Фидены как город, им принадлежавший. Это было не только несправедливо, но и посмеяния достойно, ибо когда фиденцы находились в опасности и римляне нападали на них, они не подали им ни малейшей помощи, оставили их в их бедственной участи и требовали земли и домов их тогда, как ими владели другие. Ромул отвечал им на эти требования с ругательством. Тогда они, разделясь на две части, одной пошли против Федины, другой – навстречу Ромулу. При Фиденах одержали они победу и положили на месте две тысячи римлян. Другие, быв побеждены Ромулом, потеряли более восьми тысяч человек. После того дано было при Фиденах другое сражение, в котором, по признанию всех, величайшие подвиги произведены самим Ромулом, который оказал искусство, соединенное с смелостью, силу и быстроту сверхъестественные. Повествуемое многими, будто бы из четырнадцати тысяч падших неприятелей большая половина умерщвлена была рукой самого Ромула, не заслуживает ни малейшей вероятности, ибо и мессинян обвиняют в хвастовстве, по словам которых Аристомен* принес богам трижды гекатомфонию, или триста жертв за убиение им столького же числа лакедемонян. Разбив вейентов, Ромул позволил им предаваться бегству, а сам устремился на города их. После такого поражения они не могли устоять против римлян, просили мира, заключили союз на сто лет, уступили Ромулу часть области своей – так называемый Семптемпагий (то есть Семь селений) и находящиеся при реке соленые озера, а также дали ему в залог пятьдесят знаменитого рода граждан. Он имел торжественное шествие в идах октябрьских. За ним следовало великое множество пленных и предводитель вейентов, человек старый, который вел войну безрассудно и неприлично летам его. По этот причине хранится и поныне обычай, когда приносят победительные жертвы, проводить на Капитолий через площадь старика, одетого в пурпуровую одежду, с золотым на шее убором, называемым буллой, которую носят отроки. Глашатай кричит: «Продаются сардийцы!»* Говорят, что тосканцы суть поселенцы из Сард; Вейи же суть город тосканский.

   Это была последняя война Ромула. Впоследствии не избег он того, что случается со многими – почти со всеми теми, которые велики и необыкновенным благоприятством счастья восходят на верх могущества и славы. Вознесенный своими подвигами, обнаруживал он надменность и гордость, какой прежде в нем не примечали; снисходительность и благосклонность его к народу превратилась в тягостное и ненавистное единоначалие. Оно оскорбляло взоры граждан самой одеждой его. Ромул носил алого цвета исподнее платье, а сверху пурпуром обшитую тогу*; делами занимался на троне; был всегда окружен молодыми людьми, называемыми «келерами» по причине быстроты их в услужении. Перед ним ходили другие, которые останавливали народ палками; они опоясаны были ремнями, дабы связать тотчас тех, кого он прикажет. Эти провожавшие его воины назывались «ликторы», от древнего слова «лигаре» (ligare), что ныне говорят: «аллигаре» (alligare) – «связывать». Ликторские палки называют «бакила» (bacillum). Может быть, что к этому слову прибавлена буква «к» и что прежде назывались они «литоры», от греческого слова «литургос» – «служитель народа». Греки и ныне называют народ «леитон», а чернь – «лаон».

   После кончины деда его Нумитора в Альбе это царство принадлежало Ромулу; но он, угождая народу, представил альбанцам управляться самими собой и ежегодно посылал к ним начальника. Таким образом научил он сильнейших в Риме желать правления независимого и не единовластного, желать быть управляемыми и управлять в свою очередь. Уже патриции не участвовали нимало в правлении. Они имели лишь почтенное имя, отличались от других наружностью; но в совет собирались более по обычаю, нежели для подачи своего мнения. Они безмолвно внимали его повелениям, и единственное их преимущество состояло в том, что прежде других узнавали то, что было им постановлено. Все это было еще сносно, но когда он разделил сам от себя завоеванную землю воинам; когда вейетам возвратил заложников без согласия и совета сенаторов, то казалось уже, что он явно ругается над сенатом. Все это навело подозрение на сенат, когда Ромул вскоре после того исчез, что случилось в ноны июля (по-тогдашнему, квинтилия). О смерти его, кроме времени, ничего основательного и достоверного сказать нельзя. Поныне в этот самый день исполняются многие обряды, представляющие тогдашнее происшествие. Впрочем, не должно удивляться неизвестности о его смерти, вспомнив, что и Сципион Африканский*, отужинав в своем доме, умер; и о причине и роде смерти его никаких признаков не найдено. Одни говорят, что он умер скоропостижно, будучи больным и слабым от природы; другие – что он отравил себя ядом. Многие того мнения, что неприятели его напали на него ночью и задушили; однако Сципион лежал мертвый; все могли видеть его тело и догадаться о причине смерти. Ромул внезапно исчез и после него не найдено ни одной части его тела, ни куска его платья. Некоторые подозревали, что сенаторы напали на него в храме Вулкана, умертвили, разделили между собой его тело, и каждый из них вынес часть под своим платьем. Иные утверждают, что не в храме Вулкана и не в присутствии одних сенаторов исчез он, но за городом, близ болота, называемого Козьим, где случилось, что собрался народ. Вдруг произошли на воздухе удивительные и черезвычайные перемены. Солнце затмилось*; земля покрылась мраком, сопровождаемым страшными громами, порывистыми ветрами и бурей, со всех сторон угрожавшей. Народ рассеялся и предался бегству; но патриции собрались вместе. Когда гроза миновала, Солнце воссияло и народ начал сходиться, стали искать царя, желали его видеть; но патриции не допустили их искать его и долее любопытствовать. Они велели всем оказывать почтение Ромулу, как похищенному богами, которому назначено из доброго государя быть для них благосклонным божеством. Народ поверил словам их и, поклоняясь ему, удалился, исполненный радости и приятнейшей надежды. Были и такие, которые, разыскивая истину сего происшествия, с досадой и неудовольствием наводили на патрициев страх, обвиняли их в том, что они умертвили царя и старались уверить народ в нелепых рассказах.

   Между тем как все было в беспокойстве и смятении, Юлий Прокул, патриций из переселенцев альбских, знаменитейший родом и нравами отличнейший человек, верный Ромулу и пользовавшийся его благосклонностью, предстал перед народом и клялся всем, что есть священно, что Ромул явился ему на дороге прекраснее и величественнее, нежели был когда-либо, в блистательных и огнем горящих доспехах; что, изумленный этим явлением, он сказал ему: «За какую вину нашу, государь, и с каким намерением оставил ты нас, несправедливо обвиняемых в преступлении, – весь город сирым и погруженным в бесконечной печали?» Ромул на это ответствовал: «Прокул! Богам угодно было, чтобы, пробыв столько времени среди людей и основав город, которому предназначено быть величайшим силой и славой, потом я вознесся на небо, с которого низошел. Но ты будь счастлив и скажи римлянам, что мужеством и благоразумием они достигнут величайшей силы среди людей. Я, бог Квирин, буду покровителем вашим». Римляне поверили словам этим по причине клятвы и нравов говорящего. Кажется, что нечто божественное овладело тогда их чувствами, как бы они были в исступлении. Никто из них не противоречил ему; оставя все подозрения и обвинения, начали молиться Квирину как богу и просить его покровительства. Все это кажется подобно тому, что повествуется греками об Аристее Приконнесском* и Клеомеде Астипалейском. О первом они говорят, что умер в некоей красильне и что тело его сделалось невидимо, когда друзья его пришли его искать. В то самое время прибывшие в город путешественники уверяли, что они встретили Аристея, шедшего по Кротонской дороге.

   Касательно Клеомеда* повествуется, что при необыкновенной силе и величине тела был он уродлив и неистов и поступал во многом весьма насильственно. Войдя некогда в училище, в котором учились дети, ударил рукой столб, на коем потолок опирался, и сломил его; верх обрушился и передавил всех. Будучи за то преследуем, он бросился в большой сундук и держал крышку столь крепко, что многие соединенными силами не могли ее поднять. Наконец разломали сундук, но не нашли в нем Клеомеда – ни живого, ни мертвого. Удивленные этим случаем, жители послали в Дельфы вопросить пифию. Она дала им следующий ответ:

 

Последний Клеомед в полубогах-героях.

 

   Повествуют также, что тело Алкмены исчезло при погребении ее и что на одре увидели вместо ее камень.

   Вообще многие писатели рассказывают, подобно сему, баснословные случаи, не заслуживающие вероятия; они равняют с божеством то, что по природе своей смертно. Не признавать божественности добродетели нечестиво и неблагородно; но глупо и смешно смешивать небо с землею. И так мы, держась осторожности, скажем с Пиндаром;

 

Добыча смерти, разрушенья

Всех земнородных суть тела.

Ты образ вечности нетленья,

Душа! По смерти ты жива.

Едина от богов имеешь

Свое начало, бытие…

 

   Она от них идет и к ним возвращается – не вместе с телом, но лишь тогда, когда от тела освободится, отделится от него, сделается совершенно чистой, бесплотной, святой. Ибо, по словам Гераклита, сухая душа есть лучшая*. Как молния пролетает тучу, так душа эта пролетает тело. Но душа, смешанная с телом и, так сказать, исполненная тела, подобно испарению тяжелому и мрачному, нелегко возгорается и с трудом возносится на высоту. Итак, неприлично возносить против природы на небо тела доблестных мужей вместе с душами их; но надлежит думать, что добродетелями украшенные души по природе своей и по справедливости божией из человеков делаются героями, из героев гениями, из гениев наконец, если совершенно очистятся и освятятся, как бы посредством таинственных обрядов, скинув с себя все смертное и страдательное, возносятся к богам не гражданским постановлением, но по истине, по справедливости, приемля конец прекраснейший и блаженнейший.

   Что касается до прозвания Квирина, данного Ромулу, то это, по мнению одних, значит то же, что «Марс», а по мнению других, «гражданин», ибо граждане римские назывались «квиритами». Некоторые уверяют, что острие, или копье, древними называлось «квирис», и Юнона, кумир которой стоит на острие, называется Юнона Квиритида. Копье, посвященное в Регии, называется Марсом; отличившимся в битвах дается в награду копье. Может быть, Ромул назван Квирином для означения того, что он есть бог воинственный. Ему посвящен храм на холме, который по его имени назван Квиринальским.

   День, в который Ромул исчез, называется бегством народа и нонами Капратинскими, ибо выходят из города и приносят жертву на так называемом Козьем болоте. «Коза» по-латыни называется «капра». Идучи к этому месту, произносят с криком разные собственные имена, как-то: Марк, Луций, Гай, – подражая таким образом тогдашнему их беганью, когда друг друга призывали в страхе и смущении. Некоторые уверяют, что это есть подражание не бегству, но увещанию и ободрению, и дают сему следующую причину. После того как галлы, обладавшие Римом, были из него изгнаны Камиллом и ослабшие римляне с трудом возобновляли свои силы, многие латинские народы ратоборствовали на них под предводительством Ливия Постума. Этот полководец, став станом недалеко от Рима, послал вестника с объявлением, что латиняне желают возобновить древнюю дружбу и родство, ослабшие от времени, и соединить новыми браками два народа: что если пришлют к ним довольное число девиц и безмужних жен, то заключать с ними мир и союз – так, как они сами в подобном случае заключили прежде дружбу с сабинянами. Римляне боялись войны; но выдачу жен почитали столь же позорной, как и самое рабство. Они находились в недоумении, когда некоторая рабыня по имени Филотида, а по свидетельству других – Тутола, советовала им не делать ни того ни другого, но, употребив выдуманную ею хитрость, избегнуть тем и войны, и выдачи женщин. Хитрость эта состояла в том, чтобы Филотиду и с нею других лицом пригожих рабынь, одетых в платье, приличное свободным женщинам, послать в стан неприятельский. Ночью Филотида должна была дать знак свечой, дабы римляне наступили вооруженные на спящих неприятелей и умертвили бы их. Латиняне поверили им – и предначертание исполнилось. Филотида подала знак с дикой смоковницы; она протянула завесы и покрывала, дабы от неприятеля сокрыть свет, который был видим только римлянам. Когда они увидели знак этот, то вышли поспешно из города и для большего понуждения называли друг друга по имени. Они напали неожиданно на неприятелей и разбили их. Эту одержанную тогда победу празднуют и поныне. Ноны эти называются Капратинскими от дикой смоковницы, которую римляне называют словом «капрификон» (caprificus). Женщин угощают вне города под тенью смоковичных ветвей. Рабыни, ходя взад и вперед, собирают деньги и шутят; потом бьют одна другую и мечут каменьями в память того, что и в то время пристали к сражавшимся римлянам и помогали им. Но это не всеми писателями принято. Обыкновение кликать друг друга по имени и выходить на Козье болото для принесения жертвы, кажется, более утверждает первое мнение. Может быть и то, что эти приключения случились в разные времена, но в один день. Ромул сделался невидим в пятьдесят четвертый год своей жизни. И в тридцать восьмой своего царствования.

Сравнение Тесея с Ромулом

   Вот что я мог узнать достопамятнейшего в жизни Ромула и Тесея.

   При самом начале находим мы, что один, не быв никем принуждаем, тогда как мог царствовать спокойно в Трезене, получив в наследство немалозначащее государство, предпринял сам великие подвиги; другой, напротив того, для изображения рабства и наказания, ему угрожавшего, сделавшись, как говорит Платон, храбр от страха и боясь подвергнуться крайней опасности, приступил по нужде к великим предприятиям. Величайшее дело сего было погубление одного тиранна Альбского. Скирон, Синис, Прокруст, Коринет были первые опыты и, так сказать, посторонние подвиги Тесеевы; умертвляя и наказывая их, освобождал он Грецию от жестоких тираннов прежде, нежели спасенные им могли узнать, кто он таков. Тесей мог спокойно ехать водой, без всякой обиды со стороны разбойников; но Ромулу было невозможно при жизни Амулия жить спокойно. Доказательством этому служит то, что Тесей, не будучи прежде обижен, нападал на злодеев для защиты других; а Ромул и Рем позволяли тиранну всех угнетать до тех пор, пока сами от него не были оскорблены. Впрочем, если в Ромуле почитают великим то, что он был ранен в сражении с сабинянами, что умертвил Акрона и покорил войной многих врагов, то делам этим можно противоположить битву с кентаврами и войну с амазонками.

   Смелое предприятие Тесея – избавить отечество от дани, платимой критянам, когда он самовольно отплыл с девами и отроками, дабы предать себя на съедение какому-либо зверю, или на заклание над гробом Андрогея, или, наконец (что легче всего этого), на бесславное и поносное служение людям враждебным и безжалостным, – есть дело столь великой смелости, толикого великодушия, толикой справедливости к обществу, любви к славе и добродетели, что невозможно его описать во всей его важности. Мне кажется, что философы недурно определяют любовь, говоря, что она есть помощь, богами ниспосылаемая к исправлению и спасению юношей. Подлинно любовь к нему Ариадны была не что иное, как дело некоего бога, который хотел через нее спасти сего мужа. Не только не прилично порочить Ариадниной любви, но, напротив того, должно удивляться, что не все почувствовали к нему такой же склонности. Если же она одна пленилась им, то можно сказать, что она достойно заслужила любовь Вакха за то, что воспламенялась любовью к добродетели, к мужеству и к доблестным мужам.

   Хотя Ромул и Тесей были созданы управлять, однако ни один не сохранил приличных царю качеств. И тот и другой преступили пределы царского достоинства. Один склонился к народоправлению, другой к самовластию;

   оба погрешили в одном, но поддавшись различным страстями. Первый долг управляющего есть сохранение самой власти. Она сохраняется, удерживаясь от непристойного, не менее как наблюдая то, что пристойно. Тот, кто преступает пределы строгости или снисхождения, не остается более царем или правителем, но делается либо демагогом, либо деспотом и производит к себе в управляемых ненависть или презрение. Однако первое есть проступок кротости и человеколюбия; второе – самолюбия и жестокости.

   Если не должно вовсе приписывать року все наши несчастия, но надлежит искать их причины в разности страстей и нравов, то нельзя оправдать безрассудного гнева, стремительной и необузданной ярости Ромула к брату, ни Тесея к сыну. Начало, побудившее к гневу, более извиняет того, кто должен был уступить важнейшей причине, как бы жесточайшему удару. Если Ромул имел спор с братом о пользе общей с намерением и рассуждением, то нельзя поверить, чтобы рассудком его овладела внезапно такая ярость. То, что вооружило Тесея против сына, было любовь, ревность, женские клеветы – побуждения, которых немногие могли преодолеть. Всего важнее то, что гнев увлек Ромула к совершению дела, которого последствия были пагубны; но гнев Тесея обнаружился одними словами, упреками, старческим проклятием. Впрочем, несчастья сего юноши более приписать должно судьбе. Вот что можно сказать в пользу Тесея!

   В Ромуле, однако, во-первых, велико то, что он возвысился до такой степени от начала, самого малозначащего. Называясь рабами, сынами пастухов, эти два брата, прежде нежели сделались вольными, освободили всех почти латинян и одним разом приобрели славнейшие названия – победителей врагов, спасителей родственников, царей народов, основателей городов, а не переселителей, подобно Тесею, который хотя составил и основал один город, однако уничтожил многие города, имевшие названия древних героев и царей. Ромул делал то же самое после; он принуждал неприятелей оставлять и разорять свои обиталища и присоединяться к победителям. Всего важнее то, что он не населил и не увеличил города, прежде существовавшего; но основал город новый там, где не было никакого, приобретая себе вкупе область, отечество, царство, племя, супружество, родство. Никого не умерщвлял и не губил; напротив того, сделался благотворителем тех, кто из беглецов и бродяг, не имевших постоянного жилища, хотел составить народ и быть гражданином. Он не истреблял разбойников и злодеев, но покорял войной народы, брал города, торжествовал над царями и полководцами.

   Касательно убиения Рема писатели между собой не согласны. Многие обвиняют в этом большей частью других, а не Ромула. Однако всем известно, что он избавил мать свою от погибели, а деда, поносно и бесчестно служившего другому, посадил на престол Энеев. Он оказывал ему многие услуги по своей охоте и даже неумышленно не причинил ему неудовольствия. Но Тесея за пренебрежение и забвение отцовского повеления о перемене паруса едва ли можно оправдать в отцеубийстве, даже с великими извинениями и перед самыми снисходительными судьями. По этот причине некий афинский писатель, заметив, сколь трудно оправдать его в этом случае, пишет, будто Эгей, сведав о приближении корабля, побежал поспешно на Акрополь, дабы его увидеть, и, поскользнувшись, упал как будто бы Эгей никого не имел при себе или, идучи к морю, оставлен был без всякой помощи от своих служителей!

   Касательно несправедливого похищения женщин: нет сомнения, что Тесей не может в том найти благовидного оправдания, во-первых, потому, что он похищал несколько раз. Он похитил Ариадну, Антиону и Анаксо из Трезены; наконец, в старости, Елену – еще младенчествующую, не созревшую для брака, будучи сам в таких летах, когда было бы прилично и от законного воздержаться супружества. Во-вторых, причина, к тому его побудившая, достойна порицания, ибо женщины из рода Эрехтея и Кекропа в Афинах были способны рождать детей не хуже трезенянок, спартанок и амазонок, которые не были с ним обручены. Все это заставляет подозревать, что эти похищения суть следствия сладострастия и невоздержания. Ромул, напротив того, похитив без малого восемьсот женщин, оставил себе только одну Герсилию, а всех других роздал лучшим гражданам. Уважение, любовь и справедливость, оказываемые этим женщинам, послужили доказательством того, что это насильственное и несправедливое похищение было прекраснейшее дело, произведенное в действо с политическим благоразумием для соединения народов. Через него два народа совокупились и связались теснейшими узами; оно было источником силы и величия государства и взаимной между двумя народами благосклонности. Впрочем, время свидетельствует, какую скромность, какое постоянство и дружбу ввел Ромул в супружество. В течение двухсот тридцати лет ни один муж не осмелился покинуть жены своей*, ни одна жена своего мужа. Подобно как в Греции ученые знают по имени первого отцеубийцу или матереубийцу, так всем римлянам известно, что Карвилий Спурий первый развелся с женой и то по причине бесплодия ее*. Свидетельство времен подтверждается самими происшествиями. Власть сделалсь общей между двумя царями, права гражданства общими между обоими народами – по причине сего брачного союза. Браки Тесея не принесли афинянам ни дружбы, ни союза с другими народами; напротив того, были причиной вражды, браней, убиения граждан и потери Афидн. Милосердию неприятелей своих, которым они поклонялись, которых называли богами, обязаны они тем, что не подверглись участи, постигшей Трою за вину Париса. Что касается до матери Тесея, не только была она в опасности, но претерпела страдания Гекубы, будучи оставлена и предана своим сыном, – повествуемое о ее плене и все прочее не есть одна выдумка. Желательно, чтобы как это, так и многое другое было выдумано и ложно. Наконец, повествуемое о божественном их происхождении полагает великое между ними различие. Ромул был спасен по рождении единственно благостью богов; но прорицание, данное Эгею, не касаться женщин в чужой земле доказывает, что Тесеево рождение воле богов было противно.

Ликург и Нума

Ликург

   О законодателе Ликурге не можем сказать вообще ничего, что бы не было подвержено сомнению*. Род его, удаление из отечества, кончина, а более всего законы и образ установленного им правления различно описаны. Менее всего писатели согласны во времени, в которое он жил. Одни говорят, что он был современник Ифита* и вместе с ним установил наблюдаемое в продолжение Олимпийских игр перемирие. Этого мнения держится и философ Аристотель; он приводит в доказательство находящийся в Олимпийском храме диск, на котором написано имя Ликурга. Считающие время, подобно Эратосфену и Аполлодору*, по порядку царей спартанских полагают, что он жил гораздо прежде первой олимпиады. Поскольку в Спарте было два Ликурга в разные времена, то Тимей* думает, что дела обоих приписаны одному по причине большей его славы; что старший из этих Ликургов жил не прежде Гомера и, как некоторые полагают, имел с ним свидание. Ксенофонт также подтверждает мнение о древности его, замечая, что он жил во времена Гераклидов. Однако и последние цари спартанские были родом Гераклиды; но этот писатель, кажется, называет Граклидами первых царей, близких к Гераклу. Несмотря на это между историками разногласие, мы постараемся описать жизнь этого мужа, следуя тому, с чем менее находится противоречий и что утверждается достовернейшими свидетелями.

   Стихотворец Симонид называет отца Ликурга не Эвномом, но Пританидом*. Большая часть писателей иначе описывают родословие Ликурга и Эвнома. Они говорят, что от Прокла, сына Аристодема, родился Сой, от Соя – Эврипонт; от последнего – Пританей; от Пританея – Эвном, у которого от первой жены был Полидект, а от второй, Дианассы, – Ликург. По свидетельству Диэвхида*, Ликург есть шестой после Прокла и одиннадцатый после Геракла. Из предков Ликурговых более прославился Сой, в царствование которого спартанцы поработили илотов* и отняли у аркадян великие земли.

   Повествуют, что этот самый Сой, быв осажден клейторянами на месте, весьма крепком и безводном, обещал возвратить им отнятую у них землю, когда он и все его воины напьются воды из ближнего источника. Клейторяне на то согласились; с обеих сторон учинена была присяга. Сой собрал своих воинов и обещал уступить царство тому, кто не будет пить воды. Ни один не мог воздержаться; все пили. Сой пришел после всех, умылся водой в присутствии самих неприятелей, удалился, не возвративши земли по обещанию под тем предлогом, что не все пили. Хотя лакедемоняне за это отлично его почитали, однако его потомков – не от него самого, но от его сына – назвали эврипонтидами, ибо Эврипонт, по-видимому, первый из угождения к народу ослабил великую власть царскую. По причине этого послабления народ сделался наглым и дерзким. Последовавшие цари частью употребляли насилие и были ненавидимы, частью терпели наглость народа из угождения ему или из слабости, отчего своевольство и беспорядки через долгое время господствовали в Спарте. В этих неустройствах окончил жизнь свою царь, отец Ликурга, который желал разнять драку, был поражен поварским ножом и, умирая, оставил царство первородному сыну своему Полидекту.

   Вскоре после того умер и Полидект. Все думали, что надлежало царствовать Ликургу. И действительно царствовал он, доколе не открылось, что жена брата его была беременна. После сего вскоре Ликург объявил, что царство принадлежит младенцу, если он будет мужеского пола. Сам он управлял царством в качестве опекуна. Лакедемоняне называют «продиками» опекунов царских детей. Между тем вдова Полидекта тайно послала сказать Ликургу, что она готова погубить плод свой и выйти за него замуж, когда он будет царем в Спарте. Ликург вознегодовал на жестокость этой женщины; однако нимало не противился ее предложению; показывая, будто одобряет ее мысли и соглашается на ее желание, объявил он ей, чтобы она береглась повредить себя и подвергнуть опасности жизнь свою принятием лекарства и что он постарается погубить младенца, как скоро он родится. Таким образом, обманывая эту женщину во время ее беременности, узнал наконец, что она мучается родами; он приставил к ней свидетелей и стражей, повелел им, если родится дочь, отдать ее женщинам; если же сын – принести к нему, где бы он ни находился. Ликург ужинал с главными начальниками Спарты, когда родился младенец; служители принесли его к нему; он взял его на руки и сказал присутствовавшим: «Вот царь ваш, спартанцы!» Потом положил отрока на царское место и назвал его Харилаем* потому, что все радовались и восхваляли величие его души и справедливость. Ликург царствовал восемь месяцев. Граждане оказывали ему великое почтение; многие обращали на него свои взоры и охотно исполняли его приказания из уважения к его добродетелям; другие повиновались ему как опекуну царскому, имевшему верховную власть в руках своих. Однако у него были и завистники, старавшиеся противиться его возвышению во время молодости*. Особенно вооружены были против него родственники и друзья царевой матери, которая почитала себя им обиженной. Брат ее Леонид однажды, ругая его с великой наглостью, сказал, что знает наверняка, что Ликург будет царем. Этим хотел он заранее возбудить против него клевету и подозрение в злоумышлении, если бы младому Харилаю приключилось какое-либо несчастье. Подобные слухи рассевала и царица. Это оскорбило Ликурга; он боялся неизвестности будущего. Для этого вознамерился удалением своим из отечества истребить подозрения и путешествовать до тех пор, доколе племянник его не получит наследника.

   Он отправился сперва на Крит, обозрел в нем разные роды правления и пользовался беседой с знаменитейшими критянами. Многие их законы показались ему превосходными; он принял их и ввел в свое отечество; некоторые, впрочем, отвергнул. Он склонил дружбой или просьбой Фалеса, одного из них* – мудрецов и политиков, отправиться в Спарту. Этот Фалес, казалось, был творцом лирических песен; но стихами своими производил то, к чему стремятся лучшие законодатели. Песнопения его заключали в себе наставления, побуждающие к повиновению и единодушию; сладкогласие и размеры его стихов были исполнены важности и силы, укрощающей страсти; нечувствительно смягчали нравы слушателей, вдыхали в них любовь к добродетели и заставляли забыть водворившиеся тогда между ними раздоры и ненависть. Таким образом, стихотворец этот проложил отчасти Ликурга путь к исправлению граждан.

   С Крита Ликург отплыл в Азию, желая, как говорят, подобно врачу, сравнивающему здоровые тела со слабыми и больными, сличить простой и строгий образ жизни критян с роскошью ионян* – и видеть разность в их жизни и правлении. Там, по-видимому, нашел он стихотворения Гомера, сохраняемые потомками Креофила*. Усмотрев, что нравоучение и политические наставления, в них рассеянные, заслуживают внимания не менее увеселительных и забавных повестей, содержащихся в них, Ликург собрал и списал их для перенесения в Грецию. Греки уже имели некоторое темное понятие о этих стихотворениях; были у немногих одни только отрывки, ибо стихи эти переходили из рук в руки по частям и без всякой связи*. Ликург первый сделал их известными в целости.

   Египтяне уверяют, что Ликург был и у них; и так как более всего понравилось ему то, что у них военное состояние отделено было от других, то учредил он то же самое в Спарте и, отделив ремесленников и работников, составил общество совершенно чистое, без всякой примеси*. Некоторые из греческих писателей говорят о том согласно с египтянами; но, сколько нам известно, кроме спартанца Аристократа, сына Гиппарха*, никто не говорит, чтобы Ликург был в Ливии и в Иберии и чтобы доходил до Индии, где беседовал с гимнософистами.

   Между тем лакедемоняне желали его возвращения; часто посылали звать его. Они видели, что цари их имели только одно имя и наружные почести, но более ничем не отличались от других. В одном Ликурге видели они душу, могущую управлять государством, и способность привлекать людей. Самые цари желали его возвращения, надеясь, что присутствием его укротится наглость народа и что удобнее можно будет им управлять. Так расположены были все, когда Ликург возвратился в Спарту! Вскоре он решился переменить все и ввести новый образ правления, рассуждая, что постановление частных законов будет бесполезно и недействительно и что в теле слабом и зараженном болезнями должно истребить зло, переменить лекарствами его расположение и предписать ему совершенно новую диету.

   Приняв это намерение, Ликург сперва отправился в Дельфы, вопросил прорицалище, принес Аполлону жертвы и возвратился в Спарту с тем славным прорицанием, в котором пифия называет его другом богов, более богом, нежели человеком. Касательно же лучшего рода правления прорицалище ответствовало, что Аполлон благосклонно приемлет его моление и дает стране его правление, имеющее превзойти все прочие. Ободренный этим ответом, сообщил он свое намерение знаменитейшим гражданам и увещевал их приняться за это дело. Когда настало время приступить к действию, Ликург велел тридцати первым мужам на заре прийти на площадь в полном вооружении, дабы тем изумить противников и внушить им страх. Гермипп* перечислил имена двадцати знаменитейших. Но того, кто более прочих принимал участие во всех предприятиях Ликурговых и помогал ему ввести новые законы, называли Артмиадом. При начале сего беспокойства царь Харилай устрашился, думая, что против него заговор; он убежал в храм Афины Меднодомной*, но, поверивши клятвам, оставил свое убежище и принял участие в Ликурговом предприятии. Он был от природы нрава столь кроткого, что царствовавший с ним Архелай сказал некогда хвалившим молодого Харилая за добродушие: «Как ему не быть добрым, когда он и против злых не может быть жестоким?»

   Из числа новых перемен, введенных Ликургом, первая и главнейшая есть учреждение геронтов*. Это самое учреждение, по словам Платона, умеряя излишество власти царей и сделавшись ей равносильным, было виной спасения и успокоения государства, которое, находясь всегда в волнении, склонялось то на сторону царей, делая власть их насильственной, то на сторону народа и народоправления. Власть геронтов, будучи поставлена в середине и, подобно некоей тяжести, содержа обе стороны в равновесии, сохраняла порядок в безопасном и незыблемом состоянии. Геронты присоединялись к стороне царей сколько нужно было, дабы противиться восстающей демократии, и подкрепляли народ, дабы правление не сделалось тиранническим. По свидетельству Аристотеля, число геронтов простиралось до двадцати восьми, ибо из тридцати человек, сперва приставших к стороне Ликурга, двое по робости своей отказались от сего предприятия. Сфер* уверяет, что участвовавших в этом деле с самого начала было именно столько. Может быть, предпочел Ликург это число как состоящее из семи четырьмя умноженных, ибо оно есть совершенное после числа шести, так как равно сумме своих множителей*. Мне кажется, что он избрал двадцать восемь геронтов, дабы совет состоял из тридцати человек, считая двоих царей.

   Ликург столько заботился об этом сословии, что привез из Дельф прорицание, называемое «ретрой», касательно этого постановления, и которое есть следующее: «Построив храм Зевсу Силланийскому и Афине Силланийской*, разделив народ по коленам, составить Совет из тридцати геронтов, придав к ним царей; по временам будешь собирать народ меж Бабикой и Кнакионом; здесь будут предлагаемы народу дела и отбираемы мнения; народу дана будет власть утверждать или отвергать предлагаемое». Приказ «разделить» относится к народу, а колена и обы – названия частей и групп, на которые следовало его разделить. «Вожди» суть цари. «Аппеладзейн» значит «собирать народ», ибо Ликург приписывает Аполлону Пифийскому начало и причину установленного им правления. Бабика и Кнакион называются ныне[5] <…> и Энунтом. Аристотель уверяет, что Кнакион есть река*, а Бабика означает мост. На этом месте были собрания у лакедемонян. Не было здесь ни портиков, ни других каких-либо зданий. Ликург думал, что все это не только не способствует к поданию благих советов, но более вредит, наполняя пустыми и бесполезными мыслями души присутствующих и развлекая внимание их, когда будут взирать на кумиры и живопись, на украшения театра или на искусно обделанные потолки совещалища. Во всенародном собрании никому не позволялось предлагать своего мнения; народ имел только власть принимать или отвергать то, что было предлагаемо царями и геронтами. Когда впоследствии народ начал то прибавлять к их мнениям, то ограничивать и тем превращал и портил оные, тогда цари Полидор и Феопомп прибавили к ретре следующее: «Если народ изберет худшее, то старейшины и цари могут отстать от собрания», то есть не утверждать принятого народом мнения и распустить собрание народа, превращающего и отвергающего лучшие советы. Они убедили согласиться на это сограждан своих, представляя им, что Аполлон это повелевает; о чем упоминает и Тиртей* в следующих стихах своих:

 

Сам ныне Аполлон чрез пифию вещает:

Цари, которых честь божественна венчает,

Которые милуют страну сию и град,

И старцы мудрые совет да учредят

И первенствуют в нем; храня повиновенье,

Народ да внемлет им и утверждает мненье.

 

   Хотя Ликург таким образом составил правление, однако после него олигархия казалась еще весьма неумеренной, неограниченной и необузданной, и потому, говорит Платон, наложили на нее, как узду, власть эфоров. Около ста тридцати лет после Ликурга избран был первым эфором* Элат в царствование Феопомпа. Жена укоряла этого государя в том, что он передает сынам своим власть меньшую, нежели какую принял сам. «Напротив того, – отвечал Феопомп, – тем она больше, чем долговременнее». В самом деле, власть спартанских царей, потеряв все излишество, вместе с завистью, ее сопровождающей, освободилась от всякой опасности. По этот причине его потомки не подверглись участи аргивянских и мессенских царей, которые не захотели умерить своей власти и несколько уступить народу. Мудрость и прозорливость Ликурга будут ощутительнее для того, кто рассмотрит дурное правление мессенцев и аргивян, этих соседственных, родством с спартанцами соединенных народов, и раздоры их с царями. Хотя они с самого начала были равны спартанцам и обладали лучшими землями*, однако благоденствие их не было продолжительно. Надменность царей и неповиновение народов ниспровергли порядок вещей и этим доказали то, что образовавший и умеривший спартанское правление подлинно есть благо, спартанцам свыше ниспосланное. Но это случилось в позднейшее время.

   Второе Ликургово постановление, самое отважное, есть разделение земель. Неравенство состояний было черезвычайное. Город наполнен был людьми недостаточными, не имевшими никакой собственности, между тем как все богатство стекалось к немногим гражданам. Ликург, желая изгнать надменность, зависть, обман, роскошь и гораздо древнейшие и большие недуги, каковы суть богатство и бедность*, склонил сограждан учинить свои земли общими, снова разделить их и жить в равенстве состояний между собой, отдавая преимущество лишь добродетелям, не полагая другой разности и другого несходства между людьми, кроме того, что отличает хулу за гнусные дела от похвалы за великие подвиги. Вскоре начал он производить это в действо. Одну часть лаконской земли разделил между окрестными жителями на тридцать тысяч долей; другую, принадлежавшую городу, на десять тысяч, ибо такое число было в Спарте граждан. Некоторые говорят, что Ликург разделил землю на шесть тысяч частей, а три тысячи прибавил потом царь Полидор. Иные же уверяют, что одна половина из девяти тысяч разделена была Ликургом, а другая присовокуплена тем же царем. Каждый участок земли мог приносить семьдесят медимнов ячменю мужчине, двенадцать – женщине и соразмерную сему часть жидких продуктов*. Он думал, что этого количества было довольно для их прокормления, для сохранения здравия и силы телесной и что в большем они не имели нужды. Говорят, что несколько времени после этого раздела Ликург, возвращаясь из путешествия, когда уже колосья были пожаты, и видя скирды все ровными, в одинаковом расстоянии, улыбнулся и сказал предстоявшим: «Вся Лакония представляется наследством многих братьев, недавно разделившихся между собой»*.

   Ликург предпринял намерение разделить и движимое имение, дабы во всем истребить неравенство и несходство; но, видя, сколь трудно было явно склонить на то спартанцев, употребил другой способ и тем обманул их любостяжание. Во-первых, уничтожил он все золотые и серебряные деньги, приказал употреблять одни железные; но сделал их, при весьма низкой цене, столь большими и тяжелыми, что для перевозу десяти мин надлежало запрягать в телегу пару волов и для сохранения иметь особую кладовую в доме. Введением этих денег изгнаны были из Лакедемона многие злодеяния. Кто бы захотел принимать дары, обманывать, грабить или красть то, чего скрыть было невозможно, приобрести – незавидно и разломать для употребления – бесполезно? Говорят, что Ликург велел закалять железо, омокая его в уксусе, чем делал негодным к работе и отнимал у него силу.

   После того он изгнал все бесполезные и излишние искусства. Но хотя бы он их и не изгнал, большая часть должна была уничтожиться сама, вместе с прежней монетой. Некому было подавать свою работу, ибо железных денег нельзя было перевести к другим грекам, у которых они не имели никакой цены и были осмеиваемы. Невозможно уже было покупать никаких иноземных ненужных вещей; никакой торговый корабль не приставал к берегам Лаконии; никакой хитрословный мудрец, никакой гадатель-обманщик, ни содержатель прелестниц или художник серебряных и золотых украшений не вступал в эту область – не было уже денег. Таким образом, роскошь, лишившись всего того, что согревает и питает ее, сама собою увядала. Богатые не пользовались никакими выгодами; не имели способов выказать своего богатства, которое пребывало в бездействии, как будто было заключено и застроено без употребления. Это было причиной того, что самые употребительные, домашние вещи, как-то: постели, столы, стулья работали у спартанцев весьма искусно; так называемый котон, или лакедемонская чаша, был в славе, особливо во время походов, как говорит Критий; ибо когда надлежало пить по нужде воду нечистую и противную взору, то цвет этой чаши скрывал дурной вид воды; а наклоненные края удерживали грязь и пропускали в рот одну чистую воду. Законодатель был и сему причиной, ибо ремесленники, освободившись от бесполезных работ, оказывали свое искусство в вещах самых нежных.

   Ликург, желая еще более истребить роскошь и даже искоренить желание к богатству, ввел третье прекрасное учреждение – общественные столы. Гражданам надлежало всем есть вместе* общественное и законом определенное кушанье; запрещено им было есть дома, возлежа на великолепных постелях, за роскошными столами и, подобно обжорливым животным, жиреть во мраке, из рук поваров и продавцев сластей, погубляя вместе с нравами здравие тела, ибо оно, предавшись всяким прихотям и невоздержанию, имеет нужду в долговременном сне, в теплых банях, во всегдашнем успокоении и как бы во вседневном врачевании. Велик был этот подвиг; но всего важнее то, что учреждением общественных столов и простотой кушанья соделал он богатство, как говорит Феофраст, незавидным и бесполезным. Можно ли было употреблять великолепие, наслаждаться им, показывать его и гордиться его блеском там, где богатый шел к одному столу с бедным? Подлинно из всех под солнцем городов в одной лишь Спарте Плутос (бог богатства) был, как говорят, слеп*, ибо лежал не подымаясь, подобно неподвижному и бездушному изображению. Никто не смел, наевшись у себя, ходить к общественному столу, ибо другие прилежно наблюдали за тем, кто не ел и не пил с ними, и порицали его как невоздержанного, по изнеженности своей оставляющего общественный стол.

   Говорят, что богатым это постановление более всего было неприятно; они собирались вместе, кричали против Ликурга, негодовали на него. Некогда они преследовали его с каменьями, и он едва спасся бегством от ярости их в некоторый храм. Алкандр, молодой человек, стремительный и пылкий, но недурных свойств, не переставал гнаться за ним и в то время, как Ликург оглянулся назад, ударил его палкой и вышиб глаз. Ликург, не теряя бодрости при этом несчастии, обратился к гражданам и показал им окровавленное лицо. Стыд и уныние охватили всех; предали Алкандра ему и проводили его до дому, оказывая соболезнование и негодуя на происшедшее. Ликург благодарил их и отпустил; Алкандра же оставил у себя, не сказав и не сделав ему ничего дурного; но, уволив своих служителей, велел Алкандру служить себе. Этот юноша, будучи не низкого сердца, исполнял в молчании его приказания. Живши вместе с ним, будучи свидетелем кротких чувствований его души, строгого образа жизни, неутомимости в трудах, прилепился к нему сильнейшею любовью и говорил приятелям своим, что Ликург нимало не жесток и не горд; что он один кроток и снисходителен к другим. Таким образом исправился Алкандр и такое получил наказание! Из необузданного и наглого юноши сделался человеком скромным и благоразумным. В память сего несчастия Ликург воздвигнул храм Афине, которую нарек Оптилетидой; тамошние доряне глаз называют «оптилос». Диоскорид*, издавший описание спартанского правления, с некоторыми другими уверяет, что Ликург был ранен, но не лишился глаза и что храм соорудил Минерве в благодарность за свое исцеление. С тех пор спартанцы перестали носить палки во время Народного собрания.

   Что касается до общенародных столов, то критяне называют их «андриями», лакедемоняне же «фидитиями», от слова «филия» (дружба), с переменой буквы «л» на «д», – поскольку эти общественные столы рождают дружбу и взаимную приязнь или оттого что приучают к простоте и бережливости, которая по-гречески называется «фидо». Может быть еще, что первая буква прибавлена и что названы фидитии вместо эдитии от слова «питание», или «пища».

   К каждому столу собирались пятнадцать человек, несколько больше или меньше. Каждый доставлял ежемесячно один медимн муки, восемь мер вина, пять фунтов сыру, два с половиной фунта смоквы и весьма немного денег для покупки мяса. Сверх того, кто приносил богам начатки плодов или был счастлив на охоте, посылал всегда часть жертвы или дичи к общественному столу. Позволено было ужинать дома тому, кто приносил жертву или возвращался поздно с охоты; впрочем, другим надлежало быть при его ужине. Это установление общественных столов существовало долгое время. Царь Агис, возвратившись из похода по одержании победы над афинянами, желая ужинать у своей супруги, послал просить свою часть* от общественного стола; полемархи* ему отказали. Агис, будучи этим раздражен, не принес на другой день обыкновенной благодарственной жертвы. За это они наложили на него пеню.

   К общественным столам приходили и дети – как бы в школу мудрости и воздержания*. Они слушали там разговоры о правлении, видели свободных наставников*, научались шутить, осмеивать без грубости и не сердиться за шутки. Сносить равнодушно насмешки почиталось свойством, достойным лакедемонянина; когда же осмеиваемый не мог снести насмешек, то просил перестать, и насмехавшийся тотчас переставал. При входе каждого в столовую старший, показывая ему на двери, говорил: «Ни одно слово не выходит ими». Когда кто хотел быть участником стола, то узнавали мысли сотоварищей следующим образом: каждый из них брал в руку из хлеба шарик* и, не говоря ничего, бросал его в сосуд, который нес на голове служитель. Соглашающийся на принятие нового товарища бросал шарик, не изменяя его вида, а несоглашающийся сжимал его пальцами. Это было знаком осуждения или отвержения. Если один шарик находили сжатым, то не принимали просящего, ибо хотели, чтобы все были взаимно довольными между собой. Отвержение такого роду выражаемо было особенным словом – от имени сосуда, в который бросали шарики и который назывался «каддихос».

   Лучшим кушаньем у них почиталась так называемая черная похлебка. Старики оставляли молодым мясо и ели сию похлебку, сидя все на одной стороне. Говорят, что один из понтийских царей* купил для изготовления этой похлебки повара – лакедемонянина; но, отведавши, оказал свое неудовольствие повару, который сказал ему: «Государь! Должно есть это кушанье не прежде, как искупавшись в Эвроте».

   По окончании умеренного стола все возвращаются домой без свечек. Ни в каком случае не позволялось ходить с огнем, дабы приучались ночью впотьмах ходить смело и безбоязненно. Таков-то был порядок их столов!

   Ликург не оставил письменно ни одного закона. Это определено одной из так называемых его ретр, или словесных постановлений. По его мнению, то, что всего выше и важнее, что более всего способствует благоденствию гражданства и приобретению добродетели, тогда бывает постоянно и непоколебимо, когда основано и впечатлено во нравах и образе жизни граждан. Узами, сильнейшими самой необходимости, почитал он волю, которую в молодых людях производит воспитание и которая в них имеет силу законодателя. Что касается до маловажных и к собственности относящихся условий, которые всегда переменяются по нужде, не рассудил он постановлений и ограничился неизменными обрядами. Он оставил на произвол мудрым прибавлять к ним или убавлять по временам то, что найдут полезным. Главной целью его законодательства было воспитание, и потому, как сказано выше, одной ретрой запрещалось иметь написанные законы.

   Другая ретра сделана им в рассуждении роскоши; в ней предписывалось, чтобы потолок каждого дома был сделан одним топором, а двери пилой, без помощи других орудий. Эпаминонд сказал в позднейшее время о своем столе: такой обед не может вместить измены. Ликург задолго до него думал, что такой дом не может вместить неги и великолепия. В самом деле, кто столь необразован и безрассуден, чтобы в дом простой и бедный захотел внести ложе с серебряными ножками, пурпуровые ковры, золотые чаши и все следующее за этим великолепие? Нужно, чтобы дому соответствовало ложе, ложу – ковры и завесы, а им – вся прочая обстановка. Эта привычка заставила древнего Леотихида*, который, ужиная в Коринфе, смотрел на потолок дома, обделанный с искусством и великолепием, спросить хозяина: «Неужели деревья в земле вашей растут четырехугольные?»

   Третья Ликургова ретра запрещала часто воевать с одними и теми же неприятелями, дабы они, приучаясь часто обороняться, не сделались от того воинственными. Впоследствии упрекали царя Агесилая более всего тем, что он частыми походами и нападениями на Беотию соделал фиванцев в военном искусстве столько же опытными, сколько опытны сами лакедемоняне. Анталкид, увидевши, что он ранен в сражении с ними, сказал ему: «Прекрасно платят тебе фиванцы за то, что ты научил их воевать тогда, как они не хотели и не умели». Ликург назвал узаконения эти ретрами*, как будто бы они были изречения прорицалища, утвержденные богами.

   Почитая воспитание главнейшим и славнейшим делом законодателя, Ликург начал оное с самых оснований. Он обратил внимание на браки и рождение детей. Не должно верить Аристотелю, который пишет, что Ликург хотел исправить женщин, но оставил свое предприятие, не будучи в состоянии укротить их вольности и власти над мужьями, которые по причине частых походов принуждены были давать им полную волю, оказывать более уважения, нежели сколько должно, и называть их государынями*. Вопреки этому Ликург имел и о них надлежащее попечение. Тела девиц укреплял он беганьем, борьбой, метанием диска и копий, дабы зарождающийся в них плод, будучи при самом начале крепким в теле крепком и здоровом, возрастал с большею силой и дабы они, по причине телесной твердости, легче и безопаснее рождали. Он изгнал женскую изнеженность и утонченность в образе жизни и приучал девиц, по примеру отроков, быть нагими в известных торжественных ходах, также на некоторых празднествах, в этом виде плясать и петь песни в присутствии юношей. Нередко девы шутками с пользой язвили преступавших свою должность. Достойных юношей превозносили в песнях похвалами и сим возбуждали в них честолюбие и соревнование. Воспетый за свою доблесть и сделавшийся славным в кругу девиц, возвращаясь домой, гордился такими почестями. Колкость шуток и насмешек была столь же действительной для других, как самые важные наставления, тем более что это случалось в присутствии всех граждан, геронтов и царей. Нагота девиц не имела в себе ничего неблагопристойного; стыдливость сопровождала их всюду*; невоздержание в Спарте было неизвестно. Нагота эта приучала их к простоте, рождала в них желание соделать свое тело гибким и крепким и позволяла слабейшему полу участвовать в мужестве и величии духа, ибо женщины не менее мужчин способны к приобретению доблести и славы. Это-то мужественное воспитание рождало в них те высокие мысли и речи, которые обнаруживаются в ответах Торга, жены Леонида. Одна иностранка сказала ей: «Вы, лакедемонянки, одни повелеваете мужьями». – «Ибо мы одни рождаем мужей», – она ответствовала.

   Шествие дев, нагота, борьба в присутствии юношей, привлекаемых, по словам Платона, необходимостью эротической, а не геометрической* – все это было побуждением к браку. Сверх того Ликург подверг неженатых известному поношению. Им было запрещено быть зрителями при гимнопедиях (борьба между нагими девицами). В холодное время правители заставляли их ходить нагими вокруг площади. Они ходили и пели сочиненные для этого случая песни, в которых изъясняли, что достойно наказываются за неисполнение законов. Их лишали уважения, оказываемого молодыми людьми старшим. По этой причине никто не порицал грубости, сделанной Деркиллиду, хотя, впрочем, славному полководцу. При входе его в Собрание какой-то юноша не хотел уступить ему места, говоря: «Ты еще никого не родил, кто бы мог и мне уступить некогда место»*.

   Лакедемоняне похищали невест для себя не малолетних и не зрелых, но бывших в полном и совершенном возрасте. Невесту принимала так называемая подружка, или приставленная к браку женщина, которая стригла у ней коротко волосы, одевала и обувала по-мужскому и клала одну в темном месте на соломенник. Новобрачный, не будучи ни пьяным, ни расслабленным негой, но, по обыкновению, трезв, как человек, ужинавший за общественным столом, пришедши к ней, развязывал пояс и переносил ее на постель. Пробыв с нею немного времени, скромно возвращался к молодым людям, дабы провести с ними ночь по-прежнему. Таким образом, он проводил обыкновенно дни и ночи со своими товарищами, а к жене ходил с великой осторожностью и стыдливостью, опасаясь, дабы кто-нибудь это не приметил. Новобрачная с своей стороны ухищрялась и выдумывала всякие средства иметь тайно свидание с мужем. Это продолжалось немалое время. Случалось, что некоторые приживали детей, не видавши ни однажды днем жен своих. Такие свидания не только приучали их к воздержанию и целомудрию, но способствовали плодородию и сохраняли всегда новую и живую их страсть, ибо они никогда не пресыщались и не утомлялись невоздержанным и беспрестанным между собой сообщением, а, расставаясь, всегда питали пылающий огонь взаимной любви и вожделения.

   Введя такую скромность и такой порядок в рассуждении браков, Ликург истребил также пустую и женам одним приличную ревность. Он почел нужным удалить от браков насилие и беспорядок и произвести то, чтобы достойные граждане могли родить детей общих. Он смеялся над теми, кто почитает брак как собственность, не терпящую разделения, и мстят войной и кровопролитием. Ежели старику, у которого была молодая жена, нравился храбрый, прекрасный юноша, то он мог его ввести к ней в опочивальню и признать своим младенца, от такого сообщения рожденного. С другой стороны, человек благородный, полюбив чужую жену, целомудренную и рождающую прекрасных детей, мог убедить ее мужа уступить ему права свои на получение от нее – как от плодородного поля плодов прекрасных – детей здоровых и добрых, которые были бы единокровны с другими столь же хорошими и здоровыми детьми. Ликург думал, что дети принадлежат обществу, а не родителям. По этот причине от желал, чтобы его граждане происходили от лучших, а не от каких-либо случайных людей. Ему казались глупыми и странными постановления других законодателей, которые, не щадя ни денег, ни забот, для заведения хороших псов и коней достают лучших жеребцов и кобелей, а женщин запирают и стерегут в домах, требуя, чтобы они от одних рождали детей, хотя бы они были глупы, дряхлы, нездоровы; как будто слабые дети, происшедшие от слабых родителей, не причиняют неудовольствия более всего тем, кто имеет их и воспитывает, а получившие от крепких здоровое и крепкое сложение тела не составляют их радости. Эти введенные Ликургом обычаи, согласные с природой и гражданским постановлением, столь далеки были от своевольства, которым упрекали спартанок впоследствии, что прелюбодейство было у них неслыханное дело. Всем известен ответ одного древнего спартанца по имени Герад. Некий чужестранец спросил его: «Какому наказанию подвержены в Спарте прелюбодеи?» – «У нас нет их!» – отвечал ему Герад. «Но если найдется кто?» – продолжал чужестранец. «Тот, – сказал Герад, – должен поставить в наказание вола, который бы, протянувши с вершины Таигета* шею, мог напиться воды в Эвроте». Чужестранец, удивляясь этому, спросил: «Как найти вола такой величины?» Герад, улыбаясь, сказал: «Как же найти и в Спарте прелюбодея?» Вот что рассказывают о браках спартанских!

   Родители не имели власти воспитывать детей своих. Отец приносил младенца вскоре по рождении на место, именуемое «лесха», где сидели всех колен старейшины, которые его тут осматривали. Если находили его крепкими и здоровым, то приказывали кормить и уделяли ему одну из десяти тысяч частей земли. Если же он был слаб и безобразен, то отсылали его в так называемые Апофеты, место, исполненное пропастей, близ Таигета. Они думали, что родившийся слабым и нездоровым не может быть полезным ни себе, ни обществу. По этой причине женщины омывали новорожденного в вине, а не в воде, некоторым образом испытывая этим его сложение. Говорят, что дети слабые и подверженные падучим болезням от цельного вина еще больше слабеют и погибают; напротив того, крепкие и здоровые получают от сего более твердости и сложение их укрепляется. Кормилицы употребляли великое старание и искусство на то, чтобы воспитывать детей не пеленавши, дабы их члены и их вид сделать свободными. Приучали их также не бояться темноты или уединения, не иметь низкого своенравия и не быть плаксивыми. Это заставляло иностранцев покупать кормилиц в Лакедемоне. Алкивиадова кормилица по имени Амикла была лакедемонянка, но Зопир, его наставник, избранный Периклом, по свидетельству Платона, был раб, ничем от других не отличный*. Ликург препоручал детей спартанцев наставникам не наемным и не купленным. Никому не позволялось по собственному желанию воспитывать сына своего. Как скоро мальчики достигали семи лет, он брал их, разделял по агелам (отрядам) или заставлял повиноваться общим законам, питаться общим кушаньем; приучал их вместе играть и учиться. Превосходивший других умом и оказавший более мужества в битвах был избираем в начальника агелы. Все изъявляли ему почтение, слушались его, принимали с терпением его наказания, так что лакедемонское воспитание состояло в том, чтобы научаться повиновению. Старцы смотрели на игры детей; часто возжигали нарочно между ними ссоры и раздор, дабы тем самым узнать каждого свойство и видеть, имеет ли он столько духа, чтобы мог противостоять неприятелям и не избегать опасностей в битвах.

   Наукам учились они столько, сколько им было нужно. Все их учение клонилось к тому, чтобы быть послушными, сносить труды, побеждать в сражениях. По мере возраста образ учения их становился суровее; волосы у них стригли до самой кожи, приучали ходить без обуви, заставляли играть нагих. На тринадцатом году снимали с них хитон* и давали им один плащ на целый год. Они были нечисты, не пользовались банями, не мазались маслом; только немного раз в году позволяли им это удовольствие. Они ложились все, разделясь на илы и агелы, на циновках, сделанных их собственными руками из тростника, растущего на Эвроте. Они должны были ломать его без ножа. Зимой подстилали под себя так называемые ликофоны* и смешивали с тростником. Они думали, что это растение содержит в себе некоторое тепло.

   По вступлении в этот возраст отличные из них имели своих любителей. Старейшие присматривали за их поступками еще более; часто ходили в гимнасий (место, где упражнялись в борьбе); надзирали над упражнениями; слушали, как они друг друга язвили острыми словами, не мимоходом и для препровождения времени, но почитая обязанностью быть отцами, наставниками, начальниками всех и каждого. Таким образом, дети никогда и нигде не оставались одни, без такого человека, который бы мог исправить и наказать преступившего свою должность. Приставляли к ним еще особливого начальника, называвшегося педоном, из числа добродетельнейших мужей. Во всякой агеле избирали сами мужественнейшего и благоразумнейшего из иренов; этим именем называют спартанцы тех, кому минуло два года по выходе из отрочества; меллиренами же – «будущими иренами» – называли старших среди отроков. Ирен этот в двадцать лет начальствует в битвах своею дружиной; дома же употребляет он своих подчиненных как служителей – для изготовления ужина, старшим приказывает носить дрова, а младшим зелень. Одни уносят все это тайно из садов; другие от стола мужей, к которому подкрадываются с великой хитростью и осторожностью. Кто из них бывал пойман, того больно секли бичом за то, что крал неискусно и непроворно. Также уносили они всякие другие кушанья и научались искусно нападать на спящих или нерадиво стерегущих. Пойманных наказывали побоями и лишали стола. Ужин их был всегда недостаточен для того, чтобы они сами находили способы удовлетворять своим нуждам и таким образом привыкали к смелости и проворству. Вот главная причина, для которой давали им мало пищи! Другая причина та, чтобы они лучше росли. Жизненные духи, не будучи удерживаемы и отвлекаемы множеством пищи, которая своей тяжестью давит их вниз или заставляет идти в ширину, стремятся вверх своею легкостью, отчего тело поднимается свободно, беспрепятственно и растет в длину*. Это самое способствует красоте тела, ибо тела тонкие и сухие удобнее уступают действию природы, нежели тучные и жирные, которые ей сопротивляются своей тяжестью. Так дети, рожденные от матерей, очищенных во время беременности слабительными, бывают худы, однако красивы и приятны, ибо на легкое вещество сильнее действует образующая сила. Исследовать причину этого предоставляем другим.

   Отроки крадут с великой осторожностью. Рассказывают, что один из них, укравши молодую лисицу, спрятал ее под одежду; зверь рвал у него брюхо зубами и когтями; но, дабы не быть замеченным, он переносил жестокую боль до того, что упал мертвым на месте. Этого не должно считать невероятным, судя по нынешним отрокам, ибо мы видели много в Спарте детей, умирающих под ударами на жертвеннике Артемиды, прозванной Орфией*.

   После ужина ирен, лежа, одному из детей повелевает спеть песню; другому предлагает вопрос, требующий рассудительного ответа, как, например, «кто добродетельнее всех в городе?» или «как ты думаешь о таком-то деле?». Таким образом заранее учатся они судить о добродетелях и узнавать граждан. Если отрок при вопросе, кто, по его мнению, лучший гражданин, кто худший, медлил отвечать, то это почитали знаком души ленивой и к добродетели несклонной. Надлежало в ответе заключаться причине и доказательству в кратких словах. У отвечавшего неправильно ирен кусал в наказание большой палец руки. Нередко в присутствии старейшин и правителей ирен наказывал отроков, дабы показать, справедливо ли и так ли, как должно, он их наказывает. Ему не препятствовали наказывать. Но коль скоро дети уходили, то подвергали его самого наказанию, если обнаруживалось, что он наказывал слишком строго или слишком слабо.

   Любители отроков участвовали в славе или бесчестии того, кого они любили. Когда во время борьбы один отрок издал крик, означавший робость, правители наложили пеню на его любителя. Эта любовь между ними была в таком уважении, что добродетельные женщины любили девиц. Она не рождала ревности; напротив того, любовь к одной и той же особе была началом дружбы между соперниками, которые, объеденившись, старались сделать любимый объект лучше и добродетельнее.

   Притом научали детей употреблять речи, имеющие колкость, соединенную с приятностью, и содержащие глубокий смысл в кратких словах. Ликург хотел, чтобы железная монета была тяжела и вместе малоценна; напротив того, чтобы монета речи в немногих и простых словах заключала сильную и важную мысль. Приучая детей к молчанию, производил он то, что их ответы были остры и разумны. Как развращенные и невоздержанные люди не способны к браку и бесплодны, так речи необузданного языка пусты и безрассудны. Один афинянин, смеясь над короткими лакедемонскими мечами, говорил, что чудодеи удобно глотают их на театре. «Однако, – отвечал царь Агис, – этими-то мечами настигаем неприятелей». По моему мнению, лакедемонская речь, при всей своей краткости, весьма удачно достигает своей цели и действует на сердца слушателей.

   Сам Ликург, кажется, был весьма остр и краток в речах, если судить по достопамятным его изречениям. Таков следующий ответ его о правлении: некто советовал ему в Спарте учредить народоправление. «Учреди оное прежде сам в своем доме», – сказал Ликург. Когда спрашивали его, для чего установил он столь бедные и малоценные жертвы, он отвечал: «Дабы мы никогда не переставали чтить богов». О состязаниях он говорил: «Я не запретил подвизаться в тех видах борьбы, в которых рук не протягивают»*. Сохранились и письменные его ответы своим гражданам. На вопрос: «Как отклонить нам нападение неприятелей?» отвечал: «Если останетесь бедными и никто не пожелает иметь более другого». О городских стенах он писал: «Не без стен город, ограждаемый мужами, а не кирпичами». Впрочем, этих писем нельзя ни принять, ни отвергнуть.

   А что спартанцы не любили длинных речей, то видно из их достопамятных изречений. Некто совсем некстати говорил о немаловажных делах; царь Леонид ему сказал: «Друг мой! Ты не употребляешь должного, когда должно». Спрашивали Харилая, Ликургова племянника, для чего Ликург постановил столь мало законов. «Употребляющие мало слов не имеют нужды во многих законах», – сказал Харилай. Некоторые порицали софиста Гекатея за то, что он, бывши за общественным столом, не сказал ни одного слова во весь ужин. Архидамид сказал: «Кто умеет говорить, тот знает и время, в которое должно говорить».

   Я сказал, что не без приятности даже колкие их ответы; таковы суть следующие. Один дурных свойств человек беспокоил Демарата* докучливыми вопросами. Он несколько раз спрашивал у него: «Кто лучший из спартанцев?» «Кто меньше всех на тебя походит», – отвечал Демарат. Некоторые хвалили илиян за то, что они хорошо и справедливо судят об Олимпийских играх. «Что тут удивительного, – сказал Агис, – если илияне в четыре года один день оказывают справедливость?» Один чужестранец, желая доказать свое усердие к Феопомпу, говорил ему, что соотечественники его называют филолаконом (любителем лакедемонян). «Друг мой! Лучше бы они называли тебя филополитом (любящим сограждан)», – сказал ему Феопомп. Плистоанакт, сын Павсания, сказал некоему афинскому оратору, называвшему лакедемонян неучеными: «Это правда – мы одни из греков ничему дурному у вас не научились». Некто спрашивал у Архидамида: «Сколько всего лакедемонян?» «Столько, – отвечал он, – что можем отражать злых». Из самых шуток можно видеть, что они не приучались никогда употреблять бесполезных речей, ни издавать голоса, не имеющего смысла, но достойного замечания. Одного звали послушать человека, подражающего голосом соловью: «Я слышал самого соловья», – отвечал он. Некто, прочитавши надгробную надпись: «Храбрые мужи, погасившие тираннию в отечестве своем, были жертвой Ареса и погибли перед вратами Селинунта*», заметил: «Достойно они погибли! Надлежало бы дать тираннии всей сгореть, а не гасить ее». Некто обещал дать молодому человеку петухов, умирающих во время драки. «На что мне они? – отвечал он. – Дай мне лучше убивающих во время драки». Другой, увидевши людей в носилках, сказал: «Да не попустят боги сидеть мне на таком месте, с которого нельзя встать перед старшим!» Таковы были их изречения! Не без причины говорят некоторые, что можно более подражать лакедемонянам любомудрием, нежели телесными упражнениями.

   Искусство сочинять стихи и песни столь же важно было при воспитании, как сила и чистота речей. Их песни исполнены были огня, воспламеняющего души, приводящего в восторг и устремляющего к великим подвигам. Слог их был прост, силен, приличен важным и наставительным предметам. Вообще песни эти содержали похвалу умершим в боях за Спарту, которых почитали блаженными, или порицания робким, как провождающим жизнь злополучную и горестную. Некоторые содержали обещание и удостоверение в доблести, так как было прилично каждому возрасту. Небесполезно будет привести одну из этих песен для примера. Во время празднеств составляемы были три хора из трех возрастов. Хор старцев начинал петь таким образом:

 

Отважны воины во младости мы были.

 

   Хор юношей отвечал:

 

Теперь мы таковы, коль хочешь, испытай.

 

   Хор отроков продолжал:

 

А мы со временем храбрее всех вас будем.

 

   Вообще если рачительно рассмотреть лаконические стихотворения, из которых некоторые дошли до нас, и обратить внимание на походный голос, наигрываемый свирелью при нападении на неприятеля, то увидишь, что не напрасно Терпандр и Пиндар* сопрягали музыку с мужеством. Первый из сих стихотворцев говорит о Спарте:

 

Там юноши цветут, копьем своим ужасны;

Там мусикийские орудия согласны;

Там справедливости превознесен престол.

 

   Пиндар же пишет:

 

Советы старцев тамо мудрых;

Там храбрых юношей мечи;

Там хоры, пения и пляски,

Забавы, радости цветут.

 

   Таким образом, оба стихотворца доказывают, что лакедемоняне были воинственны и весьма склонны к музыке. Лакедемонский же стихотворец говорит*:

 

Прилично ратнику играть на лире стройно.

 

   Перед сражениями цари всегда приносили жертву Музам в намерении, по-видимому, напомнить воинам данное воспитание и отечественные законы, дабы они готовили себя ко всем опасностям и к знаменитым подвигам.

   В подобных случаях они умеряли обыкновенную строгость, позволяя молодым людям убирать волосы, украшаться оружием и разным платьем; им приятно было смотреть на этих юношей, подобных коням, исполненным жара и стремящимся к бою. Хотя молодые люди при выходе из детства старались о своих волосах; но в день сражения еще более их убирали, разделяли и умащали, помня Ликурговы слова: «Прекрасных делают волосы еще более любезными, а безобразных более страшными». В продолжение походов упражнения их были легче обыкновенных и самый образ жизни не был ни столько суров, ни столько подвержен взысканию, как в мирное время. Почему в целом свете одни спартанцы могли почитать войну отдохновением после военного учения.

   Когда полки стояли в боевом порядке в виду неприятелей, тогда царь приносил в жертву козу и в то же время повелевал воинам надевать на голову венки, сплетенные из цветов, а свирельщикам играть Касторову песню*. Сам одновременно начинал петь походный пеан. Зрелище важное и купно ужасное! Воины шли без душевного смущения, при звуке свирелей, не расстраивая рядов. Они кротко и с веселыми лицами приближались к опасностям с пением. Люди с такими расположениями долженствовали быть свободны от страха и излишнего гнева. Мужество, питаемое надеждой и смелостью, сопутствовало им, подобно некоему божеству. Царь шел против неприятелей, имея всегда при себе увенчанного на торжественных всенародных играх победителя. Говорят, что одному борцу предлагаемо было на Олимпийских играх великое количество денег с тем, чтобы он не вступал в борьбу. Этот отверг деньги и с великим трудом низложил своего противника, который ему сказал: «Какая для тебя выгода, лакон, от этой победы?» – «Находясь в строю перед царем, – отвечал он, – буду сражаться с неприятелями».

   Победивши и обративши в бегство врагов, преследовали их столько, сколько нужно было для утверждения за собой победы; потом отступали, думая, что ни славно, ни достойно греческого народа поражать и убивать людей, уступающих и бегущих. Это было не только похвально и великодушно, но и полезно. Неприятели их, зная, что одних противостоящих им побивали, уступающих же щадили, предпочитали бегство упорному сопротивлению.

   Софист Гиппий уверяет, что Ликург был человек самый воинственный и весьма опытный полководец*. Филостефан* приписывает Ликургу разделение конницы на уламы. Улам, по его описанию, состоит из пятидесяти конных воинов, устроенных четвероугольником. Напротив того, Димитрий Фалерский уверяет, что Ликург никогда не вел никакой войны и что устроил правление в самое мирное время. Мысль установить перемирие на то время, в которое бывают Олимпийские игры, показывает в нем человека кроткого и расположенного к спокойствию. По Гермиппову свидетельству, некоторые пишут, что Ликург сначала не участвовал в предприятиях Ифита, но, бывши в Олимпии зрителем, услышал за собой голос – как бы человека, изъявляющего удивление и укоряющего его тем, что он не побуждал граждан своих участвовать в этом торжественном собрании. Он оборотился, но, не видя никого, почел этот голос божественным и для того присоединился к Ифиту, учреждал с ними обряды и сделал торжество блистательнейшим и прочнейшим.

   Воспитание лакедемонян продолжалось до взрослых лет. Никому не позволялось жить так, как хотелось. Находясь в городе, как бы среди военного стана, они вели определенный образ жизни, занимались общественными делами и были уверены, что принадлежат обществу, а не себе. Когда не имели других предписаний от начальства, тогда они смотрели за поведением детей, учили их чему-нибудь полезному или сами учились в кругу старейших. Одно из лучших и величайших благ, доставленных Ликургом спартанцам, было изобилие праздности; им не позволялось заниматься никаким ремеслом. Приобретение богатства, столь трудное и соединенное с такими заботами, было для них бесполезно, ибо деньги были не нужны и презрительны. Землю возделывали илоты, платя определенную подать. Некоторый лакедемонянин был в Афинах во время судопроизводства. Узнав, что один афинянин, осужденный на пеню за праздность, с печалью возвращался домой в сопровождении своих приятелей, соболезновавших о его несчастии и изъявлявших неудовольствие, он просил присутствующих показать ему человека, осужденного за столь благородный образ жизни. Столько-то почитали спартанцы низким заниматься ремеслами и работать для приобретения денег!

   С деньгами вместе изгнаны и тяжбы. Не было ни богатства, ни бедности там, где все имели равный достаток; где по причине умеренности и простого образа жизни легко было удовлетворить своим нуждам. Пляски, пиршества, забавы, празднества, ловли зверей, телесные упражнения, беседы во всякое время занимали их, если они не были в походе. Младшие из них, которым еще не было тридцати лет, не приходили на площадь, но посредством родственников и приверженных к ним исправляли все домашние дела. Старейшие стыдились часто этим заниматься; большую часть дня проводили они в гимнасиях и в так называемых «лесхах», или беседах. Собираясь сюда, они с удовольствием проводили время в разговорах между собой, не упоминая никогда ни о способах обогатиться, ни о делах торговых. Главное их занятие состояло в том, чтобы хвалить прекрасное или хулить дурное в шутках и смехе, служившем неприметным образом к наставлению и исправлению. Ликург сам не совершенно был суров. По свидетельству Сосибия*, он посвятил маленький кумир Смеху; он ввел в надлежащее время шутки в разные собрания и столы как приправу кушанья и тяжких их трудов.

   Вообще приучил он сограждан своих не желать и не уметь жить честно; но, подобно пчелам, иметь в виду всегда лишь общество, беспрестанно виться вокруг своих начальников; быть как бы вне себя от восторга и любви к славе и всем принадлежать отечеству. Некоторые слова их обнаруживают таковое чувство. Педарит не был избран в число трехсот мужей*. Домой возвратился он с чувством радости от той мысли, что в отечестве триста человек лучше его. Полистратид, отправленный посланником вместе с другими к полководцам царя персидского, на вопрос, сами ли собой прибыли или посланы республикой, отвечал: «Если успеем, то присланы республикой; если же нет, то прибыли сами». Брасидова мать Аргилеонида спрашивала у неких, прибывших к ней амфиполитян, славно ли и достойно ли Спарты умер Брасид*. Они начали превозносить его дела и прибавили: «Нет подобного ему в Спарте!» – «Не говорите этого, друзья мои, – сказала она. – Правда, что Брасид был добродетелен и мужествен, но в Лакедемоне много лучше его».

   Ликург, как выше сказано, составил сперва совет геронтов из мужей, участвовавших в его предприятии. Впоследствии он определил, чтобы место умершего заступал гражданин, почитаемый добродетельнейшим из числа тех, кому было более шестидесяти лет. Достижение сего достоинства почиталось величайшим в свете подвигом и высшей степенью славы. Надлежало показать себя не скорейшим среди скорых, не сильнейшим среди сильных, но добродетельнейшим и благоразумнейшим из добродетельных и благоразумных граждан и в награду за добродетель целой жизни приобрести, так сказать, всю силу республики, власть над жизнью и честью – одним словом, над тем, что всего в свете выше и дороже. Избрание геронта происходило следующим образом: народ собирался на площадь; некоторые избранные мужи были запираемы в ближайший дом, из которого нельзя ни видеть, ни быть видимым, но только можно слышать крик, издаваемый собранным народом. Народ при этом случае, равно как при других, криком изъявлял свое согласие. Назначенные к выбору в глубоком молчании проходили Собрание не все вместе, но один после другого, как по жребию доставалось. Запертые держали таблицы, на которых замечали, сколь велик был шум, не зная, однако же, кого он касался. Они замечали только порядок, по которому каждый из них был введен в Собрание, как-то: первый, второй, третий и так далее. Тот, в чью пользу восклицания были самые громкие и многочисленные, был избираем в геронты. Он надевал на голову венок из цветов, ходил в храмы богов в сопровождении великого множества юношей, его прославляющих, и женщин, превозносящих его добродетели в песнях и благословляющих жизнь его. Каждый из его родственников приглашал его к ужину, говоря: «Город чтит тебя этим столом». После этих пиршеств шел он к общественному столу, где все происходило по обыкновению. Он оставлял у себя вторую долю кушанья, при этом случае даваемую. Когда его родственницы приходили к дверям, то, призвавши из них ту, которую он более всех почитал, отдавал эту часть, говоря: «Я даю тебе долю, полученную мной в знак отличия». Другие женщины прославляли и провожали ее с честью до самого дома.

   Ликург учредил все, касающееся до погребения, с великим благоразумием. Во-первых, для истребления суеверия не запретил погребать мертвых в городе и воздвигать памятников близ храмов. Он хотел, чтобы молодые люди имели беспрестанно эти зрелища перед глазами, привыкали бы к ним, не смущались и не страшились смерти, не верили бы тому, будто прикасающиеся к мертвому телу или проходящие мимо гробниц оскверняются. Он не позволил чего-либо погребать вместе с мертвым, но повелел обвертывать его красным покрывалом и масличными листьями*. На гробницах позволялось надписывать только имена мужей, убиенных в сражениях, и священных жен. Он сократил время плача, назначив для сего только одиннадцать дней. В двенадцатый день, по принесении жертвы Деметре, надлежало положить конец сетованию. Ничего не оставил он праздным и без пользы. Похвала за добродетель или презрение за порок всегда сопровождали граждан во всех важнейших случаях жизни. Город наполнен был великим множеством образцов. Воспитанные среди них и всегда имеющие их перед своими глазами долженствовали необходимо быть обращены и влекомы к добродетели.

   По этой причине Ликург не позволил всякому выезжать из своего отечества, бродить по разным странам, перенимать чужие обычаи, подражать необразованным нравам и различным родам правления. Он выгонял из города чужестранцев, без пользы приезжающих*, не для того, как думает Фукидид, чтобы они не стали подражать его правлению или перенимать что-либо полезное и к добродетели ведущее, но единственно для того, дабы они не научили сограждан его чему-нибудь дурному. Нельзя сомневаться, чтобы вместе с иностранцами не входили в город иностранные речи. Новые речи вводят новые суждения*, рождающие многие страсти и прихоти, противные установленному правлению, которые, подобно разногласным в музыке звукам, разрушают согласие оного. По этот причине Ликург думал, что более должно предохранять город от испорченных нравов, нежели от зараженных тел, извне в оный входящих.

   Во всех этих распоряжениях нет ни малейшего следа несправедливости и властолюбия, в которых многие упрекают Ликурговы законы, говоря, что они могут вдыхать мужество, но бессильны приводить к справедливости. Одна так называемая у лакедемонян криптия (если такое постановление должно приписать Ликургу, как уверяет Аристотель), могла подать столь худое понятие Платону о Ликурге и его законах*. Криптия состояла в следующем: начальники посылали по временам в разные стороны области разумнейших из молодых людей, которые брали с собой только кинжалы и съестные припасы. Рассеявшись по разным местам, во время дня скрывались и покоились. При наступлении ночи выбегали на большие дороги и поражали илотов, им попадающихся; нередко, ходя по полям, убивали из них сильнейших и храбрейших. Так Фукидид в «Истории Пелопоннесской войны» повествует, что лакедемоняне отличившимся храбростью илотам дали свободу, украсили их венками и водили в храмы богов; но вскоре после того все они, числом более двух тысяч человек, исчезли. Ни тогда, ни после никто не знал, каким образом они погибли. Аристотель в особенности уверяет, что эфоры в начале правления своего объявляют войну илотам, дабы убиение их не почиталось беззаконным. Вообще поступали с ними весьма сурово и жестоко. Заставляли их более надлежащего пить вина, приводили к общественным столам и показывали юношам, сколь постыдно пьянство. Приказывали им петь песни и плясать позорным и смешным образом, но запрещали петь и плясать так, как прилично свободным людям. Повествуют, что долгое время спустя после Ликурга фиванцы в походе своем в Лаконию заставляли пойманных илотов петь песни Терпандра, Алкмана и Спендонта; они отговаривались тем, что им запрещено это их господами. Кажется, хорошо понимают различие состояний те, которые говорят, что в Спарте свободные весьма свободны, а невольники весьма невольны. Я думаю, что спартанцы сделались столько свирепыми после великого землетрясения*, во время которого илоты напали на них с мессенцами; разоряли область и довели город до величайшей опасности. Я никогда не припишу Ликургу столь нечестивого постановления, как криптия, составивши себе понятие о его свойствах, самим божеством засвидетельствованных.

   Главнейшие законы его уже напечатаны были во нравах сограждан, образ правления довольно укрепился и мог держаться сам собою. Как бог, по выражению Платона, возвеселился, видя созданный им мир и первое его движение, – так Ликург возрадовался и возлюбил красоту и величие своего законодательства, которое уже приведено было в действие и шло само собой. Он пожелал соделать оное вечным и незыблемым в будущем, сколько это от человеческого благоразумия зависело. Собрав народ, он говорил ему, что все прочее, кажется, так установлено, что может способствовать их благополучию и добродетели; но то, что всего важнее и выше, откроет им, когда и как вопросить о этом богов; что должно им исполнять непременно постановленные законы и ничего не переменять, доколь он не возвратится из Дельф; по возвращении же исполнить то, что бог ему повелит. Все на то согласились и просили его предпринять это путешествие. Цари, геронты и весь народ поклялись свято хранить установленный им образ правления, доколе он не возвратится.

   По прибытии в Дельфы принес он жертву Аполлону и вопросил сего бога, способны ли и достаточны ли его законы учинить спартанцев благополучными и добродетельными. Прорицалище ответствовало, что законы его хороши и Спарта, их исполняя, пребудет славнейшим городом. Ликург написал этот ответ и послал в Спарту. Потом принес вновь богу жертву, обнял друзей и сына и решился, не освобождая граждан от данной ему присяги, окончить добровольно жизнь свою, достигнув уже тех лет*, в коих жить или умереть – все равно, в особенности когда в делах своих был он довольно счастлив. Он умер, воздержавшись от пищи, будучи уверен, что и самая смерть великих политиков не должна быть без особенной цели, без некоторого действия, но соединена с пользой и услугой обществу. Он думал, что смерть в отношении к нему, после прекраснейших дел, была действительно довершением его блаженства; в отношении же к согражданам, поклявшимся следовать его законам до его возвращения, – утверждением тех великих благ, которых был он виновником в продолжении всей жизни своей. Он не обманулся в своем чаянии. Спарта, исполняя их в течение пятисот лет, первенствовала в Греции славой и благоустройством. В продолжение правления четырнадцати царей после него до Агиса, сына Архидама, никто не сделал в них ни малейшей перемены. Учреждение эфоров не только не ослабило, но, напротив того, придало более твердости учрежденному Ликургом правлению. Хотя, по-видимому, эфоры постановлены были в пользу народа, однако они более усилили аристократию. Но в царствование Агисово в первый раз наводнили Спарту деньги; с ними вместе – любостяжание и страсть к богатству. Деньги введены были Лисандром, который, не быв сам побежден и развращен ими, наполнил город сребролюбием и негой*. Он привез после войны большое количество золота и серебра, чем ниспроверг

   Ликурговы законы. Доколе они во всей силе своей существовали, Спарта представляла не только картину благоустроенного правления, но образ жизни мудрого и добродетельного человека; или, лучше сказать, как Геракл, по описанию стихотворцев, покрытый львиной шкурою и с палицей в руках, проходил вселенную, наказывая беззаконных и свирепых тираннов, так Лакедемон с помощью скиталы* и епанчи управлял Грецией, добровольно ей покорившейся, ниспровергал насильственные власти и тираннию в обществах, прекращал войну, укрощал раздоры – часто без помощи, посредством одного посланника. Все повиновались ему, и, подобно пчелам при появлении их царицы, все стекались к нему и наблюдали порядок. Вот какое почтение вдыхали во всех благоустройство и справедливость Спарты!

   Я удивляюсь тем, кто мог сказать, будто лакедемоняне умели повиноваться, но не умели управлять и хвалить слова царя Феопомпа. Некто сказал перед ним, что Лакедемон обязан своим спасением царям, умеющим повелевать. «Скажи лучше, гражданам своим, умеющим повиноваться», – отвечал Феопомп. Люди не повинуются тем, кто не умеет повелевать. Начальник учит послушанию. Кто хорошо предводительствует, тот заставит следовать за собой. Совершенство искусства конюшего состоит в том, чтобы сделать коня кротким и послушным. Совершенство науки царствовать состоит в том, чтобы производить повиновение. Лакедемоняне не рождали послушания в других народах, но заставляли их желать быть под их начальством и им повиноваться. Не просили они у спартанцев ни кораблей, ни денег, ни воинов, но одного начальника. Когда получали его, оказывали ему почтение и боялись его. Так повиновались сицилийцы Гилиппу, халкидяне – Брасиду, все народы, обитавшие в Азии – Лисандру, Калликратиду и Агесилаю. Спартанских начальников называли исправителями и преобразователями народов и начальствующих; на самую же Спарту взирали как на наставника и учителя благонравия и благоустроенного правления. Кажется, к этому относятся в шутку сказанные слова Стратоника*. Он говорил, что афинянам повелевает торжествовать таинства и священные годы; элейцам – учреждать народные игры, в которых они весьма искусны; когда же в чем погрешат, сечь за то лакедемонян*. Это сказано для смеху. Эсхин же, ученик Сократа, видя, что фиванцы гордятся победой, одержанной при Левктрах, сказал: «Нет никакого различия между ними и детьми, хвалившимися тем, что побили своего наставника».

   Однако не то было главное намерение Ликурга, чтобы Спарта над многими начальствовала. Быв уверен, что блаженство целого общества, равно как и одного человека, зависит от добродетели и согласия с самим собой; он устроил Спарту таким образом, чтобы граждане как можно долее были свободны и добродетельны. Это послужило основанием республики Платоновой, Диогеновой, Зеноновой и всех тех, кто предпринял нечто сказать об этом предмете и заслужили похвалу, оставивши одни сочинения и речи. Ликург, напротив того, не оставил ни сочинений, ни речей, но на самом деле произведя, так сказать, на свет неподражаемую республику, опроверг мнение тех, кто не верит в существование истинного мудреца, каким философы его описывают. Ликург показал целый город любомудрствующим и тем по справедливости превысил славой всех греков, когда-либо устроивших правление. По этой причине Аристотель говорит, что ему оказывается менее почестей, нежели как должно. Впрочем, он получил самые высокие отличия: ему посвящен храм, в котором ежегодно, как богу, приносят жертвы. Говорят, что тогда, как перенесен был в Спарту его прах, молния упала на гроб его*, чего не случалось ни с кем из знаменитых мужей, исключая Еврипида, который умер и погребен в Македонии, близ Аретусы*. Это оправдывает почитателей этого стихотворца, которому после смерти приключилось то же самое, что прежде того со священнейшим и богам любезнейшим человеком.

   Некоторые говорят, что Ликург умер в городе Кирре*; Аполлофемид же уверяет, что он был перенесен в Элиду. Тимей и Аристоксен* повествуют, что он окончил дни свои на Крите. Последний говорит, что критяне показывают его гробницу в Пергаме, близ большой дороги. Он оставил одного сына по имени Антиор, смертью которого пресекся его род. Друзья и родственники в честь его учредили общество, которое весьма долго существовало; дни, в которые они собирались, называемы были «Ликургидами». Аристократ, сын Гиппарха, пишет, что приятели Ликурга, у которых он жил на Крите, сожгли тело его и прах рассеяли в море, как он просил их, боясь, чтобы, по принесении праха его в Спарту, лакедемоняне не подумали, что он возвратился, и этим освободясь от данной ему клятвы, не переменили бы правления.

   Вот что мы знаем о Ликурге.

Нума

   О времени, в которое жил Нума, происходят также великие споры. Хотя некоторые родословия весьма точно до него простираются, однако некто по имени Клодий в книге своей «Исследование времен» уверяет, что древние письменные доказательства истреблены во время разорения Рима галлами, ныне же существующие неверно составлены льстецами особ, желавших насильственно вступить в первые поколения и в знаменитейшие дома, хотя к ним совсем не принадлежат. Вообще полагают, что Нума был слушатель Пифагора; однако некоторые утверждают, что он вовсе не учился греческой философии либо потому, что от природы был одарен свойствами, потребными для достижения добродетели, либо потому, что образован каким-нибудь иноплеменным философом, мудростью греческого превосходящим. Иные уверяют, что Пифагор родился около пяти поколений* после Нумы; что другой Пифагор, спартанец, одержавший победу на Олимпийских играх в третьем году шестнадцатой олимпиады, когда Нума был избран царем, странствуя по Италии, имел свидание с Нумой и вспомоществовал ему в устроении государства*. По этому самому многие лаконские постановления введены в Рим по совету сего Пифагора. Впрочем, всем известно, что Нума родом сабинянин; сабиняне же почитали себя лакедемонскими переселенцами*. Весьма трудно означить с точностью годы, особливо следуя числу олимпиоников (победителей на Олимпийских играх), список которых долгое время спустя издан элейцем Гиппием, который в удостоверение не представил никаких точных доказательств. Мы опишем то, что знаем достопамятнейшего о жизни Нумы, сделав пристойное к тому начало*.

   Тридцать семь лет уже существовал Рим под правлением Ромула. В пятый день месяца июля*, называемый ныне Капратинскими нонами (Nonae Capratinae), Ромул приносил всенародную жертву вне города, на месте, называемом Козьим болотом, в присутствии сената и большей части граждан. Вдруг произошла в воздухе великая перемена; туча, сопровождаемая сильным ветром и бурею, ниспустилась на землю. Толпа народа в ужасе разбежалась и рассеялась; Ромул исчез; не нашли его ни живого, ни мертвого. Большое подозрение падало на патрициев. Разнесся в народе слух, что они, давно уже наскуча царской властью, желали присвоить себе всю силу и для этого умертвили Ромула, ибо он с некоторого времени поступал с ними строже и самовластнее прежнего. Патриции старались рассеять эти подозрения, оказывая Ромулу почести, приличные богам, как будто он не умер, но удостоился высшей участи. Прокул, знаменитый человек, клялся перед народом, что он видел, как Ромул во всеоружии возносился на небеса, и слышал его голос, повелевавший впредь называть себя Квирином.

   Однако в городе восстали новые возмущения и раздоры касательно избрания наследника Ромулу. Новые граждане еще не были тесно соединены с прежними. Народ еще волновался; патриции, в раздоре и несогласии между собой, подозревали друг друга. Однако все были согласны в том, чтобы иметь царя над собой. Они спорили и были противных мыслей не только о том, кого избрать в цари, но еще и о народе, из которого избрать его надлежало. Первые населившие с Ромулом город не терпели, чтобы сабиняне, сделавшиеся участниками города и области, начальствовали над теми самыми, которые их к себе приняли. Но и требования сабинян имели свои основания. Они представляли, что по смерти царя их Татия не возмутились против Ромула, но позволили ему одному править. По этой причине имели право избрать царя из своего народа, ибо они не присоединились к ним, как слабейшие к сильнейшим, но, составив одно тело с римлянами, числом своим усилили их и возвысили своим союзом до такого могущества. Такого рода были их распри! Дабы несогласие не произвело мятежа, во время сего безначалия, при колеблющемся состоянии республики, патриции, число которых было сто пятьдесят человек, определили, чтобы каждый из них по очереди в царской одежде приносил богам узаконенные жертвы и творил суд именем Квирина и Татия шесть часов дня и шесть часов ночи*. Такое разделение времени почитали правители весьма полезным для равенства между собой; перемена же власти, по их мнению, уничтожала зависть народа, видевшего в тот же день и в ту же ночь одного и того же человека, делающегося из царя простым гражданином. Этот образ правления назван римлянами interregnum — междуцарствием.

   Хотя, по-видимому, правили они кротко и благоразумно, но подозрения и ропот их преследовали. Они обвиняемы были в том, что превращают правление в малоначалие; что, присвоивши себе всю власть, не хотели быть управляемы царями. Наконец, обе стороны согласились между собой в том, чтобы один народ избрал царя из другого. Они думали, что только сим способом прекратятся раздоры и избранный царь равно будет благосклонен к тем и другим, любя одних, как избравших его, других – как своих единоплеменных. Сабиняне уступили право выбора римлянам, которые лучше захотели иметь царем сабинянина, ими самими избранного, нежели римлянина, избранного сабинянами. После советований своих римляне избрали Нуму Помпилия, сабинянина не из числа переселившихся в Рим, но столь всем известного по своим добродетелям, что сабиняне, услышавши одно это имя, приняли его охотнее тех самых, которые его избрали. Объявив народу свой выбор, отправили к Нуме посланниками знаменитейших граждан из обоих народов, дабы просить его прибыть к ним и принять царское достоинство*.

   Нума родился в Курах*, главном сабинском городе, от которого римляне назвали себя Квиритами, вместе с сабинянами, к ним присоединившимися. Он был сыном Помпония, мужа знаменитого, младшим из четырех братьев. По некоему божественному определению родился он в тот самый день, в который Ромул основал Рим, двадцать первого числа апреля. Будучи от природы способен ко всем добродетелям, он образовал себя еще более учением, терпением и любомудрием; укротил в себе не только всеми порицаемые страсти, но, полагая истинное мужество в обуздании рассудком своих желаний, удалил от себя все свойства, столь много варварами уважаемые, каковы суть насилие и любостяжание. Вследствие этого он изгнал из своего дома всякую негу и пышность, готов был услуживать каждому согражданину или иноземцу как справедливый судья, как искренний советник. Сам, пользуясь душевной свободой, проводил время не в забавах, не в приобретении богатства, но в поклонении богам и в умственном созерцании их свойств и могущества. Таким образом он достиг столь громкой славы, что соцарствовавший в Риме Ромулу Татий сделал его зятем своим, выдав за него единородную дочь свою Татию. Однако это супружество не родило в нем гордого желания переселиться в Рим к тестю; он оставался всегда в земле сабинской, оказывая старому отцу своему потребную помощь. Сама Татия предпочла спокойствие мужа, живущего в неизвестности, почестям и славе, которыми она могла пользоваться в Риме при отце своем. Уверяют, что она умерла на тринадцатом году замужества своего.

   Нума, оставив городскую жизнь, большей частью проводил время на полях; с удовольствием блуждал один по лугам и по рощам, посвященным богам, по местам, уединенным и пустынным. От этого распространился слух о собеседовании его с некоторой богинею. Все говорили, что Нума оставил сообщество людей не от печали душевной и от помешательства ума; но оттого, что наслаждается тесной связью с высшим существом, удостоился брака божественного и вместе с нимфой Эгерией*, любившею его, проводил жизнь в совершенном блаженстве и приобрел от нее познания о всех божественных делах.

   Все это очень походит на те весьма древние басни, которые с удовольствием повествуют фригийцы об Атисе, вифинцы о Геродоте, аркадяне об Эндимионе* и о многих других, удостоившихся высшего блаженства и божеской любви. Не противно разуму, что бог, любя человека более, нежели четвероногих или птиц, охотно пребывает с людьми, отличными по своим добродетелям, и не гнушается собеседованием с человеком благочестивым и мудрым. Но чтобы тело человеческое и красота могли прельстить какого-либо бога или гения и склонить его к сообщению с человеком – в этом увериться трудно. Довольно правдоподобно мнение египтян, которые говорят, что не невозможно женщине зачать наитием духа божия; но что между смертным и божеством не может быть никакой связи, никакого телесного совокупления. Они не знают, что существо, соединяющееся с другим, сообщает ему равным образом свое бытие. Прилично верить, что боги имеют к человеку дружбу, которая есть нечто похожее на любовь, цель которой состоит в исправлении нравов и в обращении его на стезю добродетели. Не ошибаются те, которые повествуют, что Форбант, Гиакинф и Адмет были любимы Аполлоном, равно как и Ипполит Сикионский*. Каждый раз, как этот молодой человек переезжал из Сикиона в Кирру, то Аполлон, как бы чувствуя это и радуясь, влагал в уста пифии следующий стих:

 

Любезный Ипполит преходит моря волны.

 

   Говорят также, что Пан любил Пиндара и его стихотворения*; что божество из уважения к Музам удостоило Архилоха и Гесиода великих почестей по их смерти*; что Софокл при жизни принял у себя и угостил Асклепия (Эскулапа). Это подтверждается многими еще ныне существующими доказательствами. Говорят также, что другой бог по его смерти имел попечение о погребении*. Если примем это, то можно ли подумать, что божество не являлось Залевку*, Миносу, Зороастру, Нуме, Ликургу – этим особам, которые управляли государствами и учредили правление? Не беседуют ли боги с ними о важных предметах для научения их и для ободрения в делах похвальных и полезных, а стихотворцев и лириков, бряцающих на лире (если действительно снисходят к ним), употребляют к забаве своей? Кто думает иначе, тому, как говорит Вакхилид*, «широка дорога». Впрочем, есть и другое о Нуме, Ликурге и подобных им, недурное мнение, то есть что они, укрощая дикие и грубые народы и вводя великие в правление перемены, приписывали себе божескую власть, спасительную для тех самых, для коих ее себе присваивали.

   Нуме было уже сорок лет, когда прибыли из Рима посланники для призвания его на царство. Прокул и Велес говорили ему речи. Одного из них народ прежде был склонен избрать в цари. Граждане Ромула более благоприятствовали Прокулу, Татия – Велесу. Речи их были кратки; они думали, что Нума будет обрадован сим счастьем. Но, против чаяния, им стоило великих трудов, многих речей и молений убедить человека, проведшего жизнь свою в тишине и мире, сделаться главой города, некоторым образом родившегося и взросшего в бранях. Нума в присутствии отца своего и Марция, одного из своих родственников, говорил посланникам, что всякая перемена в человеческой жизни опасна; что одна лишь безрассудность может заставить переменить обыкновенный образ жизни того, кто не имеет недостатка в нужном, ни причины жаловаться на настоящее; что состояние его, если не другим чем, по крайней мере постоянством своим предпочтительнее неизвестности будущего; напротив того, не безызвестны ему опасности царского сана, судя по тому, что случилось с Ромулом; какое жестокое падало на него подозрение в убиении соначальствующего Татия; сколь было сильно подозрение на сенаторов по его смерти: как будто он убит ими, несмотря на то что они прославляют Ромула сыном богов, уверяют, что он воспитан богами и чудесным образом ими спасен во младенчестве. «Но вам известно, – продолжал он, – что я происхожу от смертных; воспитан, образован людьми, которых вы знаете. Все, что в жизни моей заслуживает внимания – тихая, спокойная жизнь, беспечное упражнение в науках, – суть свойства человека, не сотворенного для царствования. Велика во мне любовь к миру, вместе со мной возросшая, любовь ко всему невоинственному, к этим людям, которые собираются единственно для поклонения богам и для дружеского угощения, в прочее же время обрабатывают землю или пасут стада. Но Ромул оставил вам, может быть, многие непроизвольные брани, и, чтобы вести их, государство имеет нужду в царе пылких свойств и цветущих лет. Самое счастье произвело в народе склонность к войне. Всем известно, что римляне хотят распространить власть свою и обладать другими. Служа богами, научая город, которому более нужен полководец, нежели царь, чтить справедливость, ненавидеть войну и насилие, я бы подвергся лишь посмеянию!»

   Таким образом, Нума отказывался от царства. Римляне употребили все усилия, просили его, заклинали не ввергнуть их в новые мятежи и междоусобную войну, ибо нет ни одного человека, к которому бы обе стороны равно были склонны. По удалении их отец его и Марций приступили к Нуме, увещевая его принять этот великий и божественный дар. «Хотя ты, – говорили они, – не имеешь нужды в богатстве, довольствуясь своим состоянием; хотя не прельщает тебя слава власти и могущества, обладая славой добродетели, все прочее превышающей; но управление царством должен ты почитать служением богу, который возносит толикую справедливость, какова твоя, и не оставляет ее в бездейственном усыплении. Не убегай, не отвергай власти. Для мудрого она есть поле к произведению великих и прекрасных подвигов. На этом-то поприще можешь ты с должным великолепием почтить богов, смягчить к богопочитанию сердца людей – они скоро и легко переменяются властителем. Эти самые люди полюбили Татия, хотя иноплеменного владетеля, и памяти Ромуловой оказывают божественные почести. Кто знает, может быть, этот победоносный народ пресыщен уже войной; может быть, обремененный триумфами и добычей, желает иметь над собой правителя кроткого, друга справедливости, для введения благоустройства и утверждения мира. Но если они объяты совершенно неистовой и яростной к войне страстью, то не лучше ли обратить в другую сторону стремление их, приняв в руки бразды правления, и соединить отечество и сабинский народ узами благосклонности и дружбы с городом воинственным и могущественным?» К представлениям их, как повествуют, присоединились благие предзнаменования; старание и просьбы сограждан, которые, узнавши об этом посольстве, умоляли Нуму идти в Рим и принять правление, дабы ввести согласие и теснейший союз между двумя народами.

   Нума наконец решился. Принес жертвы богам и отправился в путь. Сенат и народ римский, исполненные черезвычайной к нему любви, вышли во сретение. Женщины принимали его с благословениями; в храмах приносимы были жертвы; все радовались, как будто бы город принял не царя, но царство. По прибытии их на площадь интеррекс (временный царь) тех часов Спурий Веттий начал собирать голоса граждан; все единодушно подали в пользу Нумы. Принесены были царские украшения. Нума велел остановиться, ибо нужно было, говорил он, чтобы и божество утвердило его избрание на царство. Взяв с собой прорицателей и священников, взошел на Капитолий, который в то время римляне называли Тарпейской скалой. Там первенствующий среди авгуров обратил Нуму к югу и, покрыв лицо его, стал позади его и положил правую руку ему на голову. Он приносил молитвы богам и обращал повсюду взоры свои, дабы узреть то, что было предъявляемо полетом птиц или другими знамениями. Невероятная тишина простерлась по площади, покрытой великим множеством народа. Всех мысли к нему обращены были; все колебались сомнением о будущем. Наконец благовестные птицы явились на правой стороне и подтвердили избрание. Нума облекся в царскую одежду* и сошел с Тарпейской скалы на площадь. Народ принял его с громкими восклицаниями и осыпал радостными приветствиями, как благочестивейшего и богам любезнейшего человека.

   При самом начале царствования Нума уничтожил отряд, состоявший из трехсот телохранителей, которые всегда окружали Ромула и назывались «келерами», то есть «быстрыми». Он не хотел ни оказывать недоверчивости к тем, кто ему верил, ни царствовать над теми, кто не имел к нему доверенности. Во-вторых, к двум жрецам Юпитера и Марса придал еще третьего, которого назвал «фламином Квирина» (Flamen Quirinalis). Римляне называли фламинами прежних жрецов от греческого названия остроконечной шляпы*. В ту пору греческие слова более теперешнего вмешивались в латинские. По свидетельству Юбы, лены, или епанчи, которые носили цари, то же, что греческое слово «хлены». Служащего в Юпитеровом храме отрока, отец и мать которого были живы, называли они «камиллом»*, и этим именем некоторые из греков называют Гермеса по той причине, что он служит богам.

   Постановив это в угождение народа и для приобретения любви его, Нума тотчас предпринял намерение соделать город, твердостью своей подобный железу, из воинственного и дикого кротким и более справедливым. Тогда Рим в самом деле был то, что Платон называет – гражданством в воспалении. С самого начала составился он смелостью и отчаянной дерзостью отважных и воинственнейших людей, со всех сторон туда стекавшихся. Многие походы и частые брани послужили к пище и утверждению силы их; самые опасности укрепили их и усилили – так воткнутые в землю сваи от частых колебаний становятся тверже. Нума видел, что укротить и привести к миролюбию народ, столь надменный, – весьма трудное дело; по этой причине призвал он на помощь богов. Установленными им и совершаемыми жертвами, торжественными ходами и плясаниями, соединяющими с важностью приятность и кроткие забавы, большей частью он смягчал и укрощал стремительность их и браннолюбие. Нередко, угрожая их гневом богов, возвещая виденные им странные явления и слышанные неблаговестные гласы, ввергал их в ужас и делал покорными суеверием.

   Все это заставило думать, что Нума, судя по его воспитанию и мудрости, был, конечно, слушателем Пифагора. Известно, что большей частью философия последнего, равно как и политика первого, состояли в священных обрядах и в поклонении богам. Говорят также, что Нума употреблял наружную важность и святость, в которую облекся, с таким же намерением, как и Пифагор. Этот философ так приучил к себе орла, что некоторыми словами мог остановить его парение и заставить спуститься к нему, а на Олимпийских играх показал золотое бедро свое, идучи через собрание всего народа. Повествуют о нем многие другие черезвычайные изобретения и искусства. По этому поводу Тимон Флиунтский* пишет о Пифагоре:

 

Желает волшебством мудрец себя прославить;

Словами пышными умеет уловлять.

 

   Равным образом и Нума выдумал басню о любви к нему некоторой богини, или горней нимфы, о таинственном с нею сообщении, о беседовании с Музами. Большую часть прорицаний приписывал он Музам и научил римлян более всех чтить одну из них, которую назвал он Такитой, то есть «молчаливой», или «немой», как бы тем напоминал пифагорейское молчание и почитал его.

   Предписания его у кумирах совершенно сходны со мнениями этого философа, который учил, что первое начало вещей не есть чувственное, или изменению подтвержденное, но невидимое, нетленное и одним умом постигаемое. Нума же запретил римлянам представлять бога под видом человека или животного. Прежде не было у римлян ни в изваяниях ни в живописи изображений богов. В первые сто семьдесят лет строили они храмы и другие священные здания, однако не ставили в них никаких изображений. Непозволительным они почитали уподоблять высшее низшему и постигать божество иначе, нежели умом. Равным образом установленные Нумой жертвоприношения весьма сходны с Пифагоровым учением о богах. Оные были бескровны и состояли большей частью из муки*, излияний и самых обыкновенных вещей.

   Кроме этого, приводят еще и другие примеры те, которые стараются доказать сношения этих двух мужей. Во-первых, что римляне дали Пифагору право гражданства, как свидетельствует Эпихарм*, весьма древний комический стихотворец, последователь Пифагорова учения, в сочинении своем к Антенору. Во-вторых, что одного из своих четырех сыновей Нума назвал Мамерком, по имени сына Пифагора. (От Мамерка происходит род Эмилиев, из числа патрициев. Нума дал Мамерку имя Эмилия, желая показать приятность и сладость его речей*.) Мы сами слышали многих в Риме, повествующих, что некогда прорицалище велело римлянам поставить в своем городе кумиры мудрейшему и храбрейшему из греков, и они поставили на площади два медных кумира – Пифагору и Алкивиаду*. Все это подвержено столь многим сомнениям, что далее о том рассуждать с намерением доказать или опровергнуть – значит заводить детские споры.

   Нуме приписывают учреждение и начало первосвященников, которых римляне называют «понтификами», уверяя притом, что он был первым из них*. Название свое они получили, как некоторые говорят, от того, что служат всемогущим и вседержавным богам, а «могущественный» по-латыни – «потенс» (potens). Другие утверждают, что имя это заключает условие «если можно», как будто законодатель повелевал жрецам приносить возможные жертвы, и что препятствие или невозможность совершить их не поставится им в вину. Многие весьма одобряют известное смешное произведение сего слова, будто оно значит «мостостроители», по причине священнодействий весьма почтенных и древних, на мосту совершаемых: жертвы приносят подле моста; а мост по-латыни «понт» (pons). Самый присмотр за мостами и починка их, как будто неприкосновенный и священнейший обряд, принадлежат жрецам*. Римляне почитают преступником и предают проклятию дерзнувшего разломить деревянный мост. Оный построен из одного дерева без железа, по велению некоего прорицания*. Каменный мост построен гораздо после, во время квестуры Эмилия*. Однако и деревянный построен* после Нумы в царствование Анка Марция, его внука. Верховный жрец, или Великий понтифик (Pontifex Maximus), есть толкователь и прорицатель или, лучше сказать, надзиратель всего священнослужения. Он имеет надзор не только над священнодействиями, всенародно совершаемыми, но и над частными жертвоприношениями; препятствует преступать отечественные обряды и научать каждого тому, чем должно чтить или умилостивлять богов.

   Верховный жрец был попечителем священных дев, называемых весталками. Установление их также приписывается Нуме, равно как обряды и служение, совершаемое в честь бессмертного огня, сими девами охраняемого. Нума препоручил им либо из-за их непорочности и нерастленности, огонь, вещество самое чистое и нетленное; либо потому что находил сходство между девством и бесплодием этой стихии. В тех местах Греции, где хранится неугасимый огонь, как-то: в Дельфах и в Афинах, – имеют о нем попечение не девы, но женщины, которые по летам своим не могут уже выйти замуж. Если огонь этот погаснет (так, как в Афинах во время тираннства Аристона* потух священный светильник; в Дельфах при сожжении мидянами Аполлонова храма и в продолжение митридатских браней и междоусобной войны римлян, когда исчез огонь вместе с жертвенником), то не позволялось разводить его другим огнем, но было предписано заимствовать от солнца пламя чистое и неоскверненное. Огонь этот разводят вогнутыми сосудами, пустота которых образуется прямоугольными равнобедренными треугольниками, обращенными из окружности к одному средоточию*. Их ставят против солнца, лучи которого, со всех сторон преломляясь, собираются и соединяются в одну точку, разделяют разрежающийся воздух и зажигают мгновенно перед ними лежащие сухие и тонкие вещества, ибо лучи отражением приобретают силу и действие огня. Вообще уверяют, что священные девы ничего другого не стерегут, кроме этого неугасимого огня; другие, напротив того, утверждают, что тут скрываются тайны, другим неведомые. В жизнеописании Камилла говорили мы о них то, что позволено знать и говорить.

   Нума сначала посвятил только двух дев: Геганию и Верению; потом прибавил Канулею и Тарпею. Сервий впоследствии умножил число их двумя – и оно осталось непременным до настоящего времени. Нума определил этим девам тридцатилетнее девство. В первые десять лет они научаются тому, что делать надлежит; в другие десять лет исполняют то, чему научились; а в последние десять лет сами научают других. По прошествии этого времени позволяется им выходить замуж и вступать в другой род жизни, оставя священничество. Не многие, однако же, воспользовались этой свободой. Те, кто принял ее, провели остаток дней своих в раскаянии и унынии и тем поселили в других такой ужас, что все до самой смерти остаются в девстве.

   Царь дал им великие преимущества. Между прочим, было им позволено делать завещание при жизни родителей, располагать своим именем без попечителя, подобно женщинам, родившим троих детей*. Если они куда-нибудь выходили, то сопровождали их ликторы*. Когда нечаянно встречались с преступником, ведомым на казнь, то его освобождали от смерти; надлежало только весталке клятвой подтвердить*, что встреча эта была случайна и без всякого намерения. Кто проходил под носилками, в которых они сидели, тот подвергался смертной казни. Верховный жрец наказывает за вины весталок розгами, нередко нагих, в темном месте под покрывалом. Посрамившую девство свое живую зарывали в яму при воротах Коллинских. Близ этого места внутри города есть некое продолговатое возвышение земли, называемое по-латыни agger, то есть «насыпь». Здесь под землей делали небольшое жилище, в которое входили сверху; в нем ставили постель, зажженный светильник, малое количество нужных для пропитания припасов, как-то: хлеба, воды, масла и молока – как бы почитали преступлением умертвить голодом особу, освященную важнейшими обрядами. Виновную сажали на носилки, закрывали снаружи, увязывали ремнями, чтобы и голосу ее не было слышно, и несли через площадь. Все встают перед ней в молчании и провождают безмолвно с великим унынием. Нет для города ужаснее сего зрелища, нет для него плачевнее сего дня. По прибытии в назначенное место служители развязывают ремни. Начальник жрецов, совершивши тайные молитвы, с воздетыми руками к небу перед исполнением наказания выводит закрытую преступницу, ставит на лестницу, ведущую в подземелье, и удаляется с другими жрецами. Как скоро весталка сойдет, тотчас снимают лестницу, а отверстие засыпают великим количеством земли, так что все место сравнивают с прочим возвышением. Таким образом наказывают весталок, преступивших свою должность!

   Уверяют также, что Нума воздвиг Весте* круглый храм, в котором хранился неугасимый огонь, изображая тем не землю (как бы она была Веста), но вид всего мира, в средоточии которого пифагорейцы полагают огонь, называя оный Вестой, или Монадой. По их мнению, Земля не есть неподвижна и не находится в средине мира, но возвращается вокруг огня и не может почесться важнейшей и превосходнейшей частью вселенной*. Именно такое мнение о Земле в старости принял и Платон; он думал, что средняя, важнейшая часть уступлена лучшему телу и что Земля занимает совсем другое место.

   Понтифики наставляют в обрядах погребения тех, кто имеет в том нужду. Нума научил их не почитать сего занятия нечистым и настоял в жертвах, назначенных подземным богам, яко приемлющим к себе лучшую часть существа нашего. В особенности же почитают они богиню, именуемую Либитиной, имеющую надзор над обрядами, касающимися погребения*. Богиня эта есть или Персефона, или, как ученейшие из римлян рассуждают, Афродита*, не почитая неприличным приписывать действию одного божества вину рождения и смерти нашей. Нума положил срок сетованию по умершим, соответственно их летам. Запретил оплакивать младенца, не достигшего трехлетия; прешедшего же этот возраст позволил оплакивать столько месяцев, сколько лет он жил; но этот срок оканчивался десятым годом. Более сего времени не позволил никого оплакивать. Итак, должайшее сетование простиралось до десяти месяцев. Столько же времени продолжалось и вдовство женщин. Которая из них прежде сего времени выходила замуж, приносила в жертву по законам Нумы стельную корову.

   Сверх этого Нума учредил многие другие роды священства. Я буду говорить о салиях и о фециалах, назначение которых более всего доказывает набожность сего мужа. Фециалы суть как бы мирохранители. Название свое получили, как я думаю, от своей должности*. Они старались пресекать раздоры словами и не прежде позволяли начинать военные действия, как по прекращении всякой надежды к получению законного удовлетворения. Под словом «мир» греки разумеют то состояние, когда две стороны словами, а не силой прекращают взаимные распри. Римские фециалы часто ходили к народу*, который наносил обиду, и старались склонить его к дружелюбию. Если в том не успевали, то призывали во свидетели богов, предавали ужасному проклятью себя и свое отечество в том случае, когда бы нападали несправедливо; потом объявляли войну. Без согласия их и одобрения не было позволено ни простому воину, ни царю поднять оружие на неприятеля. Правителю надлежало от них узнать, справедливо ли начинается война, потом принять потребные к войне меры. Говорят, что бедствие, постигшее Рим во время нашествия галлов, произошло от того, что преступили эти законы. Известно, что галлы осаждали город Клузий. В стан их послан был Фабий Амбуст для примирения их с осажденными. Получив от галлов гордый ответ и полагая, что этим его посольство кончилось, с юношеской безрассудностью принял оружие за клузийцев и вызвал на единоборство храбрейшего из варваров. В бою был он столько счастлив, что убил противоборника и снял с него оружие. Галлы, узнав об этом, отправили вестника в Рим и обвиняли Фабия в том, что он, не объявив войну, ведет с ними брань против договоров, против всех прав. Фециалы советовали сенату выдать Фабия галлам; но Фабий обратился к народу и, пользуясь его благорасположением, избег наказания. Вскоре после того галлы напали на римлян и опустошили весь город, кроме Капитолия. Но об этом подробнее в жизнеописании Камилла.

   Что касается до салиев, то учреждение их имело следующую причину. В восьмое лето царствования Нумы язва, распространявшаяся по Италии, опустошила наконец самый Рим. Жители были погружены в величайшее уныние. Повествуют, что в это время медный щит, несшийся с неба, упал в руки Нумы. Об этом щите царь рассказывал чудеса, о которых он узнал от Эгерии и Муз. Он уверял, что этот щит ниспослан небом для спасения города; что надлежало его беречь и сделать одиннадцать других – совершенно одинакового вида и величины, дабы никакому вору невозможно было отличить от прочих того, который упал с неба; что место, в котором он храниться будет, надлежит посвятить Музам, равно как и окрестные луга, куда они часто приходят провождать с ним время; что должно было уступить весталкам источник, орошающий это место, дабы они, черпая из оного воду, ежедневно очищали и окропляли храм. Пресекшаяся немедленно зараза оправдала его слова. После того как царь показал мастерам щит и предложил провести соревнование в сходстве, все отказались, кроме Ветурия Мамурия, превосходного художника, который сделал щиты столь похожие один на другой, что сам царь не мог отличить своего. Хранителями их и смотрителями определил он жрецов-салиев. Они названы салиями не от имени некоего Салия, самофракийца или мантинейца, который будто научил их пляске с оружием в руках, как говорят некоторые, но от самого рода пляски, которую совершают с прыганьем*. В марте месяце берут они священные щиты и с пляской носят по городу; они одеты в багряное короткое платье, препоясаны медными широкими поясами, имеют на головах медные шлемы* и ударяют о щиты короткими ножами. Все прочие движения производятся ногами. Эти движения приятны для глаз. Салии делают многие обороты и извития размером скорым и частым с силой и проворством. Щиты их называются «анкилиа» по причине их вида. Они не совершенно круглы, ниже подобны греческому щиту пельте, у которой вид полумесяца, но имеют выемки извивающейся черты, края, загибаясь и обращаясь один к другому, образуют кривой вид*, по-гречески называемый «анкилон». Может быть, оное название происходит от слова «анкон» – «локоть», на котором их держат. Так говорит Юба, желая доказать, что слово «анцилия» есть греческое. Может быть, название это происходит от того, что щит упал сверху, что по-гречески «анекафен», или от исцеления больных – «акесис», или от прекращения засухи – «авхмос», или, наконец, от удержания бедствий – «анаехиси»; почему афиняне называют Диоскуров (Кастора и Поллукса) Анаками – если должно дать сему слову греческое происхождение. В награду Мамурию за искусство салии упоминают о нем в песне, которую поют во время этот военной пляски. Некоторые говорят, что воспевают они не Вентурия Мамурия, но veterem memoriam, то есть «древнее воспоминание».

   Нума, учредив таким образом священничество, построил близ храма Весты так называемую Регию – царское обиталище. Здесь проводил он большую часть времени в священнодействиях, или в учении жрецов, или в беседах с ними о священных делах. У него был другой дом – на холме Квирина, это место и ныне показывают. При всех торжествах и священных ходах жрецов шли впереди провозглашатели, повелевавшие всем оставлять занятия и работу. Пифагорейцы запрещают поклоняться и молиться богам, так сказать, мимоходом. Они учат выходить из дому, настроивши прежде душу к молитве. Равным образом Нума заботился о том, чтобы граждане не смотрели ни на какое священнодействие с нерадением и без внимания; будучи свободны от занятий, они долженствовали обращать все мысли на богослужение, как на важнейшее дело. Для этого он хотел, чтобы в продолжение священнодействия на улицах не было ни шума, ни крика, ни стенаний, сопровождающих обыкновенно трудные ремесленные работы. И доныне сохранились некоторые следы этих постановлений. Когда начальствующий наблюдает полет птицы или совершает жертвоприношение, то кричит: «Hoc age!», то есть: «Делай это!», желая сам напомнить присутствующим, что должно обращать внимание на совершаемое действие.

   Многие другие его наставления сходствуют с пифагорейскими. Философы этой секты советовали не садиться на хиникс; не мешать огня ножом; отправляясь в путь, не оглядываться назад; приносить жертвы небесным богам числом неровные, а подземным – ровные*. Они скрывали от других истинный смысл этих предписаний. Равным образом таинственны некоторые постановления Нумы, как-то: не совершать излияний богам из необрезанной виноградной лозы; не приносить жертвы без муки; кланяться богам, обращаясь во все стороны, и после сего садиться*. Первые два обряда, кажется, научают обрабатыванию земли как части богослужения. Кругообращение же молящихся почитается подражанием кругообращению мира. Но, быть может, это изъясняется тем, что вход в храм на восточной стороне; посему молящийся, вступая в него, поворачивается спиной к Солнцу, но, переменяя положение, обращается к сему богу и описывает таким образом круг, принося между тем молитву обоим богам*. Или перемена положения имеет некоторое сходство с египетскими колесами и, подобно им, научает, что нет ничего постоянного в человеческих действиях и что надлежит охотно и без роптания принимать все перемены и превратности, которым бог подвергает жизнь нашу. Что касается сидения после молитвы, то, как говорят, это можно почесть предзнаменованием того, что моления богам будут услышаны и блага, ими ниспосылаемые, будут постоянны. Также говорят, что как успокоение есть предел деяний, то, окончив одно дело, садятся перед богами – как бы для получения от них начала другому. Может быть, это сходствуется с тем, что сказано выше, а именно, что законодатель заставляет нас молиться богам не в то время, когда мы развлечены другими делами, не мимоходом и с поспешностью, но когда свободны и ничем не заняты.

   Наставляя таким образом граждан в богопочитании, Нума сделал их столь себе покорными и внушил толикое почтение и страх к своей силе, что они верили словам, которые своею странностью походили на басни. Они думали, что не было для него ничего невозможного. Говорят, что Нума, признавши некогда к столу немалое число граждан, поставил перед ними самые простые кушанья и бедные приборы. Лишь только начали они есть, Нума сказал им, что идет к нему богиня, с которой он беседует, и в одно мгновение комната наполнилась богатыми сосудами, столы покрылись многоразличными яствами и великолепными приборами.

   Но разговор Нумы с Юпитером все превосходит своею странностью. Баснословят, что два демона*, Пик и Фавн, во всем сходные с сатирами, часто приходили на холм Авентинский, который тогда, не составляя части города, не был еще населен и имел обильные источники и тенистые дубравы. Говорят, что они, бродя по Италии, силой лекарств и искусством в волшебных таинствах творили многие чудеса, чем прославились у греков, так называемые дактили с горы Иды*. Нума, вливши вина с медом в источник, из которого они обыкновенно пили, привлек их к себе и поймал. Будучи схвачены, они оставили природный свой образ, принимая различные виды, показываясь ему странными и ужасными страшилищами. Наконец, чувствуя, что они пойманы без всякой надежды освободиться, поведали ему многое о будущем и научили его делать очищение, отвращающее громовые удары, что совершается и поныне посредством лука, волос и маленьких рыб. Некоторые говорят, что они не научали его такому очищению, но волшебной силой свели с неба Юпитера; что этот бог, гневаясь за то на Нуму, повелевал ему произвести это очищение головами. Нума возразил: «Луковыми?» «Человеческими…» – отвечал Юпитер. Нума, отвращая столь жестокое повеление, переспросил: «Волосами?» «Живыми…» – отвечал Юпитер. «Сардинами?» – возразил Нума. Этому научила его Эгерия. Юпитер, укротясь, удалился на небо; место, где это происходило, названо Иликием, от греческого слова*, которое значит «благоприятный», «милостивый»; очищение же производится по желанию Нумы. Эти смешные и баснословные повествования доказывают, какие чувства к божеству внушили людям введенные тогда обычаи. Сам Нума, как повествуют, до того был вознесен надеждой на бога, что, когда возвестили ему: «Неприятели приближаются», он, улыбнувшись, сказал: «А я приношу жертву!»

   Нума первый воздвиг храм Верности и Термина, научил римлян клясться верностью, как важнейшею клятвой, что и поныне они соблюдают. Термин – бог границ. Ему приносят всенародные и частные, на полевых межах, одушевленные жертвы*. В прежнее время жертвы эти были бескровны. Нума рассуждал, что предельный бог, как хранитель мира и свидетель правды, должен быть чист от крови. Кажется, этот царь означил и пределы римской земли. Ромул не хотел этого сделать, опасаясь показать сим, сколько он отнял земли у других, ибо пределы, когда их уважают, суть ограничение силы; в противном случае служат доказательством несправедливости. Известно, что Рим сначала не имел довольно земли; Ромул большую часть приобрел оружием. Землю эту Нума разделил недостаточным гражданам, дабы истребить бедность, как побудительную причину к несправедливости, и обратить к земледелию народ, который при обрабатывании полей терял свою дикость. Никакой другой род жизни не производил столь живой и скорой любви к миру, как земледельческий. В нем существует и хранится военная смелость, нужная к защищению собственности; склонность к насилию и алчности истребляется. По этой причине Нума заставил граждан упражняться в земледелии, почитая оное единственным побуждением к миру. Он любил этот род жизни более потому, что исправляет нравы, нежели потому, что умножает богатство. Страну всю разделил он на части, которые назвал «пагами» (pagus)*. Над каждым пагом поставил надзирателя и стража (Magistri Pagorum). Нередко сам обозревал поля и, по трудам граждан судя о нравах их, прилежных отличал почестями и наградами, нерадивых исправлял выговорами и наказанием.

   Из всех других его постановлений весьма уважается учиненное им разделение народа по ремеслам. Город, как сказано выше, состоял из двух народов, или, лучше сказать, был разделен на два народа и никаким образом не мог быть одним. Невозможно было истребить раздоров, несогласия, беспрестанной борьбы и распрей обеих сторон. Нума, рассуждая, что тела самые твердые и к соединению по свойству своему неспособные, будучи разделены и раздроблены на части, удобнее смешиваются по причине малости своей, решился разделить весь народ на многие малые части и введением в оный новых различий истребить то первое и великое разделение, которому надлежало исчезнуть во множестве малых. Он разделил народ по ремеслам, как-то: на свирельщиков, золотарей, плотников, красильщиков, сапожников, кожевников, кузнецов, скудельников и прочих. Другие искусства он совокупил и сделал изо всех один состав. Каждое отделение составляло особенное общество, которое имело свои собрания, свой образ богослужения. Таким способом изгнал он из города обыкновение, по которому одни называли себя сабинянами, другие – римлянами, одни Татиевыми гражданами, другие – Ромуловыми; и такое разделение было в самом деле соглашение и смешение всех со всеми.

   Хвалят также среди гражданских его постановлений ограничение закона, которым позволялось продавать детей своих*. Нума исключил из сего закона женатых, когда женитьба была с согласия отца, зная, сколь жестоко женщине, вышедшей за вольного, быть после сожительницей раба.

   Нума занялся учением о небесных телах, хотя несовершенно, но с довольными знаниями. В царствование Ромула месяцы разделены были весьма неправильно. Одни состояли из двадцати дней, другие из тридцати пяти и более. Не имея понятия о разности между течением луны и солнца, римляне заботились только о том, чтобы год состоял из трехсот шестидесяти дней. Нума заметил, что разность состояла только в одиннадцати днях; что лунный год имеет триста пятьдесят четыре дня, солнечный же триста шестьдесят пять; он удвоил число одиннадцать и ввел дополнительный после февраля месяц, называемый римлянами мерцедин, который состоял из двадцати двух дней. Однако все это имело нужду со временем еще в больших исправлениях*. Нума переменил и порядок месяцев. Март, который был первым, сделал он третьим и поставил на место его январь, бывший одиннадцатым во время Ромула; февраль, бывший двенадцатым и последним, стал вторым. Многие уверяют, что месяцы январь и февраль прибавлены Нумой и что прежде год у римлян состоял из десяти месяцев. У некоторых варварских народов год состоял из трех месяцев. Из греческих народов у аркадян год был четырехмесячный, а у акарнанцев шестимесячный. У египтян, как уверяют, год состоял из одного месяца, впоследствии же из четырех. По этой причине, хотя они обитают на новой земле, однако кажутся весьма древним народом. В родословиях своих считают невероятное множество лет, ибо полагают вместо годов месяцы.

   Что римляне считали в году только одиннадцать месяцев, а не двенадцать, то доказывает название последнего, который и поныне называется «десятым». Месяц март был первый; пятый месяц от него назывался квинтилис, шестой – секстилис и так далее; но если бы январь и февраль предшествовали тогда марту, то означенный пятый месяц надлежало бы считать седьмым. Весьма вероятно, что месяц марций, посвященный Марсу, был первый; апрель же был второй, и получил название свое от Афродиты. В этом месяце приносят жертвы этой богине, и в календах его женщины купаются с миртовыми на головах венками. Некоторые говорят, что апрель получил свое название не от Афродиты, но от слова aperire, «открывать», ибо весна тогда находится во всей силе своей, все цветы произрастают и раскрываются. Из следующих за ним месяцев один назван маем, от имени Майи, матери Меркурия, которому месяц этот посвящен; другой – июнем, от имени Юноны*. Некоторые утверждают, что эти месяцы получили свое название от возрастов, ибо старшие называются «майорес» (major), а младшие – «юниорес» (iunior)*. Прочие месяцы назывались по порядку, как-то: квинтилис, секстилис, септембер, октобер, новембер, децембер. Пятый месяц, или квинтилис, назван июлем от имени Юлия Цезаря, победившего Помпея. Шестой, или сестилис, назван августом, в честь Августа, второго императора. Домициан дал двум следующим месяцам свои имена*; но это недолго продолжалось. По умерщвлении его месяцы были называемы прежними именами. Последние два месяца сохранили по порядку названия, которые даны им с самого начала. Из месяцев, прибавленных или перемещенных Нумой, февраль есть месяц очищения, как самое имя это доказывает. В этом месяце приносят жертвы по умершим и отправляют Луперкалии – праздник, который весьма походит на очищение. Январь назван так от Януса. Я думаю, что Нума лишил председательства месяц март, названный так по имени Марса, желая, чтобы во всем военной силе предпочитаема была гражданская. Этот Янус, бог или царь некий в глубочайшей древности, любил сообщества людей и ввел гражданские постановления. Он переменил дикий и зверский образ жизни тогдашних людей. Изображают его двуличным, потому что он дал тогдашним людям другой вид и другие склонности. В Риме сооружен ему храм о двух дверях, которые названы Вратами брани. В военное время отворяют его, а в мирное затворяют – что нелегко и весьма редко бывает, ибо империя, по причине пространства своего, находится в непрерывной войне, противоборствуя варварским народам, вокруг владений ее рассеянным. Храм этот заперт был во время Августа*, победившего Антония, а еще прежде во время консульства Марка Атилия и Тита Манлия*, но ненадолго. Война настала, и двери были отворены. В царствование же Нумы храм ни разу не был растворен в продолжение сорока трех лет. На столько-то он умел изгнать войну из всех стран своего царства! Не только народ римский смягчился и облагородился, тронутый справедливостью и кротостью государя, но и во всех окрестных городах, как бы из Рима веял чистый и благорастворенный ветер, началась полезная перемена. Все одушевлены были любовью к благоустройству и миру, желали спокойно обрабатывать свою землю, воспитывать детей, поклоняться богам. В Италии видны были одни празднества, веселье, взаимные угощения; безбоязненно посещал один другого; все с радостью принимали друг друга. Мудрость Нумы, подобно источнику, изливала справедливость и добродетель, и тишина, его окружавшая, распространялась на всех, так что спокойствие того времени превосходит велеречие и гиперболы самых стихотворцев:

 

Издельем пауков покрыты Железны, тяжкие щиты;

Снедает ржавчина и копья и мечи.

Не слышны более труб медных громки звуки,

Приятный, тихий сон не гонит от очей*.

 

   Не пишут, чтобы в царствование Нумы случилась война или мятеж, или перемена в правлении. Не было ни зависти, ни вражды против него, ни заговоров, ни злоумышлений из желания царствовать. Из уважения ли к богам, которые, по-видимому, стерегли сего мужа, из почтения ли к добродетели или действием божеского счастья, сохранявшего жизнь его неприкосновенной от всякой злобы, Нума представил собой пример и доказательство того, что Платон немалое время после Нумы осмелился произнести о правлении, говоря, что одно лишь от бед успокоение, одно спасение людям, если по воле богов царская власть в соединении с умом любомудрым окажет добродетель торжествующею и превознесенной над пороками. Поистине блажен мудрый сам! Блаженны внимающие словам, из уст мудрого исходящим! Не должно ему употреблять ни принуждения, ни угроз для обращения подвластных на стезю добродетели. Они, видя живой ее образ в жизни своего правителя, по воле делаются добродетельными и при дружестве, при взаимном согласии, при справедливости и умеренности удобно обращаются к лучшей и счастливейшей жизни. Вот главная, достойная цель царя! Тот достойнее всех владычествовать над людьми, кто может направить своих подданных к таковым расположениям, к такому образу жизни. Нума, кажется, лучше всех познал сию истину.

   В рассуждении его детей и брака историки не согласны. Одни говорят, что он не был женат на другой, кроме Татии, и не имел других детей, кроме одной дочери Помпилии. Другие утверждают, что у него было сверх того четыре сына: Помпон, Пин, Кальп и Мамерк, из которых каждый оставил по себе потомство и был главой особого поколения; что от Помпона происходят Помпонии, от Пина Пинарии, от Кальпа Кальпурнии, от Мамерка Мамерции, прозванные по этой причине «Рексами»*, то есть «Цари». Другие, обвиняя таковых писателей как желавших угождать этим племенам в ложном произведении их от Нумы, уверяют, что Помпилия родилась не от Татии, но от другой жены по имени Лукреция, на которой женился Нума, бывши уже царем. Все в том согласны, что Помпилия вышла замуж за Марция, сына того Марция, который убедил Нуму принять царство; он переселился в Рим вместе с ним, почтен был достоинством сенатора и после кончины Нуминой был соперником Тулла Гостилия, домогавшегося царской власти, но, будучи принужден уступить ему, умертвил себя. Сын его Марций, женившийся на Помпилии, оставался в Риме и произвел в свет Анка Марция, вступившего на престол после Тулла Гостилия.

   Ему было пять лет, когда Нума кончил жизнь свою смертью не скоропостижной, или неожиданной, но увядая мало-помалу от старости и изнеможения, как пишет о том Пизон. Жизнь его продолжалась немного более восьмидесяти лет. Союзные и дружественные народы почтили его в самом гробе. Они притекли на его погребение с общественными дарами и венцами; патриции подняли одр; все жрецы присутствовали и сопровождали его. Толпа жен и детей следовала за ними с воплем и рыданиями, как бы погребали не царя старого и немощного, но любезнейшего человека, кончившего жизнь в самом цвете лет. Тело его не было предано огню*, он сам сего не хотел; сделаны были два каменные гроба и зарыты под Яникулом. В один из них положено его тело, в другой священные книги, писанные им, подобно греческим законодателями, на таблицах. Еще при жизни своей научил он жрецов тому, что эти книги содержали, истолковал силу их и смысл и приказал погрести их с собой, почитая непристойным, чтобы важные тайны содержимы были в мертвых письменах. По этой самой причине и пифагорейцы не предали писанию своих мыслей, но впечатлевали оные в памяти достойнейших и приучали к тому словесно. Когда некоторое сочинение, содержащее тайные геометрические задачи, было сообщено одному недостойному человеку, то пифагорейцы говорили, что божество накажет за это преступление и нечестие каким-либо великим и необыкновенным бедствием. Все это заставляет извинить тех, кто, при стольких сходствах, старается доказать, что Пифагор и Нума имели некогда свидание между собой.

   Валерий Антиат пишет, что двенадцать книг о священнодействиях и двенадцать книг философских, на греческом языке писанных, положены были в гроб. По прошествии четырехсот лет, во время консульства Публия Корнелия и Марка Бебия*, большие дожди, смыв землю, открыли эти гробы. По вскрытии их один найден совершенно пустым, без малейшего остатка тела. В другом обретены писания, которые прочтены были тогдашним претором Петилием. Он объявил сенату, что не почитает позволенным издать в народ эти книги, и по его представлению они были сожжены в Комитии.

   Всех правдивых и добрых людей хвалят обыкновенно более по смерти; зависть переживает их ненадолго; она нередко прежде их умирает. Славе этого государя придает больше блеска несчастный жребий последовавших царей. Из пяти, после него бывших, последний был лишен престола и состарился в изгнании. Ни один их четырех других не умер своею смертью. Трое последних умертвлены злоумышленным образом. Тулл Гостилий, преемник Нумы, издевавшийся над лучшими его учреждениями, особенно же над свойством бездейственным и женоподобным, обратил граждан к брани. Но недолго пребыл в этих буйных мыслях. Опасная и странная болезнь заставила его перемениться во мнении и ввергла в суеверие, нимало не похожее на благочестие Нумы. Он укоренил в других это заблуждение, когда гром, как говорят, поразил его*.

Сравнение Ликурга с Нумой

   Описав жизнь Нумы и Ликурга, постараемся представить, несмотря на все затруднения, примечаемое между ними различие. Общие их черты показываются из их качеств, каковы суть мудрость, благочестие, способность управлять и наставлять народы, равно как и то, что они оба получили от богов начала своего законодательства. Касательно особенных хороших свойств, в них примечательно, во-первых, в Нуме – получение власти, в Ликурге – уступка оной. Один получил ее, не искавши; другой отдал ее, имев в своих руках. Один из частного лица и чужестранца избран был чужим народом в государи, другой сделал сам себя из царя частным лицом. Великое дело приобрести царство правотой, еще большее предпочесть правоту царству. Добродетель сделала одного столь славным, что он был удостоен царской власти; другого – столь великим, что он пренебрег этой самой властью.

   Во-вторых, подобно как гармонию лиры, один в Спарте превратил из сладострастной и изнеженной в важную; другой в Риме смягчил ее суровость и грубость. Трудность подвига на стороне Ликурга. Он убедил граждан своих не броню снять и не мечи оставлять, но отказаться от золота и серебра, изгнать великолепные столы и мягкие ложа. Не заставил их отстать от военных действий, отправлять празднества и приносить жертвы; но научил, оставив пиршества и забавы, заниматься оружием и упражняться в телесных подвигах. Вот почему один все делал при помощи одного убеждения, пользуясь почтением и приверженностью граждан; другой едва достиг своей цели, подвергнувши опасностям жизнь и получивши рану. Муза Нума кротка и человеколюбива; она смягчила стремительные и пламенные свойства граждан и обратила их к миру и справедливости. Если кто нас принудит включить в число Ликурговых узаконений постановление об илотах, самое жестокое и беззаконное, то мы должны будем тогда признаться, что Нума более заслуживает звания греческого законодателя. Он позволил и настоящим рабам вкусить сладость свободы, введши в обыкновение на Сатурновых празднествах садиться им за одним столом с своими господами.

   Говорят, что это есть одно из постановлений Нумы, который хотел, чтобы годовыми плодами наслаждались и участвовавшие в полевых работах. Некоторые уверяют, что этот обычай есть остаток равенства Сатурновых времен*, когда не было ни слуг, ни господ, но все почитали себя равными и родственниками.

   Оба эти законодателя равно ведут народы к довольству и умеренности; но изо всех добродетелей один, кажется, более возлюбил доблесть, другой правосудие. Может быть, разность нравов и правления обоих народов причиной тому, что надлежало употребить способы и средства различные. Нума не по робости понудил римлян оставить войну, но по желанию отвлечь их от неправосудия; и Ликург не для того сделал спартанцев воинственными, чтобы они обижали других, но чтобы их не обижали. Таким образом, оба они, истребляя излишество и дополняя недостатки в гражданах, принуждены были ввести величайшие перемены.

   Касательно разделения состояний граждан: кажется, распоряжения Нумы слишком благоприятствуют простому народу и демократии. Он составил народ весьма разнообразный, смешанный из золотарей, кожевников, сверлильщиков и проч.; напротив того, Ликурговы распоряжения строги и приличны аристократии. Все ремесла предоставил он рабам и пришельцам; самых граждан ограничил щитом и копьем; сделал их, так сказать, ремесленниками брани и служителями Марса; единственное их значение и упражнение состояло в том, чтобы повиноваться начальниками и покорять врагов. Он не позволил вольным (дабы они в самом деле и всегда были вольны!) накоплять богатства. Это попечение было уделом илотов и других рабов, равно как приготовление кушанья и прислуга. Нума не сделал никакого подобного различия. Он укротил страсть к войне, но не уничтожил корыстолюбия. Не только не истребил неравенства, но позволил умножать богатство до бесконечности; он пренебрегал возрастающей и умножающейся в городе бедностью. Ему надлежало при самом начале, когда неравенство было не столько ощутительно и велико и состояния были между собой в равновесии, восстать против жадности к богатству, подобно Ликургу, и предупредить бедствия, от оной происходящие, которые были немаловажны. Они-то были корнем и началом всех великих зол и несчастий, которые впоследствии обрушились на главу Рима.

   Касательно земли не должно осуждать ни Ликурга за то, что он разделил ее, ни Нуму за то, что ее не делил. Одному послужило равенство раздела основанием и утверждением устанавливаемого им правления; другой, по причине незадолго перед тем учиненного раздела, не имел нужды делать нового, ибо прежний, конечно, оставался еще в силе.

   Оба они благоразумно хотели истребить ревность, введши общие супружества и общих детей; но не употребили одинаковых средств. Римлянин, имевший довольно детей, быв убежден согражданином, желающим также иметь их, уступал жену свою. От него зависело отдать ее навсегда или взять обратно. Лакедемонянин, напротив того, оставляя жену при себе и сохраняя права супружеского союза, делал другого участником своего ложа для получения детей. Многие, как сказано прежде, сами вводили к себе тех, от которых надеялись иметь здоровых и прекрасных детей. Какая же разность между этими постановлениями? Не показывается ли в лакедемонском обычае великое и неограниченное равнодушие к жене, ко всему тому, что большую часть людей мучит и заставляет жить в печали и жестокой ревности? В римском же – некоторая стыдливая скромность, которая употребляет брачное обязательство, как завесу, изъявляя, сколь для нее жестоко и несносно это соучастие.

   Нума также предписал строгое смотрение за девицами, дабы они жили благопристойно, свойственно своему полу. Напротив того, Ликург дал им свободу, каковая неприлична женщинам, и тем навлек на них посмеяния стихотворцев. Они называют их с Ивиком «феномиридами», то есть «обнажающими бедра», а с Еврипидом «андроманами», или «страстными к мужчинам». Этот стихотворец пишет о них:

 

Родительски дома пустыми оставляют;

Их всюду юношей толпы сопровождают.

Наги суть бедра их; одежды распущены.

 

   В самом деле, края девической одежды не были снизу зашиты, но во время шествия раскрывались и обнажали все бедро – что ясно доказывается следующими стихами Софокла:

 

Раскрытая одежда

Вкруг нежного вьется

Младой Гермионы

Прекрасного бедра.

 

   По этот причине были они, как говорят, дерзки и против мужей своих слишком смелы, ибо управление домом зависело от них совершенно, а в общественных важнейших делах подавали свои мнения и имели свободу говорить. Нума сохранил честь и уважение, которыми со времени Ромула пользовались жены от мужей своих, которые старались им угождать, дабы загладить воспоминание о их похищении. Однако оградил их стыдливостью, отнял любопытство, приучил к трезвости и молчанию. Они совершенно воздерживались от вина*, не смели говорить общенародно о самых необходимых делах. Однажды некоторая женщина говорила речь в Собрании о своем деле. Сенат отправил посланников к прорицалищу, дабы узнать, что предзнаменовало это республике. Доказательством покорности и кротости римских женщин есть то, что сохранены имена тех, кто этими свойствами не отличался. Подобно как наши бытописатели предают памяти имена людей, которые первые возбудили войну междоусобную, вооружились против братьев своих, умертвили отца или мать, так римские упоминают о том, что Спурий Карвилий первый развелся с женой; в продолжение же двухсот тридцати лет по основании Рима ничего подобного этому не случалось; и что Талия, Пинариева жена, в царствование Тарквиния Гордого первая поссорилась с своею свекровью. Столь счастливо и пристойно законодатель учредил супружество!

   Воспитание девиц продолжалось до того времени, в которое их выдавали замуж. Ликург повелел выдавать их в цветущих и пылких летах, дабы связь эта, сделанная по требованию природы, положила начало взаимной привязанности и дружбе, а не страху или ненависти, как то бывает, коль скоро принуждают природу. При том же в этих летах они могут уже переносить беременность и роды, ибо Ликург рождение детей полагал единственной целью брака. Напротив того, римляне выдавали замуж девиц двенадцати лет и моложе, дабы они предаваемы были мужьям своим чистыми и непорочными как телом, так и нравами. Учреждение первого – согласие с природой и способствует рождению детей; второго же – нравственнее и более благоприятствует сожительству.

   Что касается до попечения о детях, до их собраний, до образа воспитания, до сообщества, до учреждения столов, телесных их упражнений и забав, то Ликург доказал, что Нума в этом не превосходит самого обыкновенного законодателя. Этот позволил отцам воспитывать детей своих по своему желанию или по своей нужде. Отец мог сделать своего сына либо земледельцем, либо плотником, либо кузнецом, либо свирельщиком, как будто бы не нужно было всем стремиться к одной общей цели и достигать оной своими поступками. Оттого они походили на путешественников, которые собрались на один корабль с разными намерениями и нуждами и только при наступающей опасности, когда каждый стремится за себя, соединяются для блага общего; без этого каждый думает только о себе. В недостатках постановления можно извинить законодателей обыкновенных по причине их невежества, или слабости; но человеку мудрому, восприявшему царскую власть над народом, незадолго перед тем собравшимся и не противившимся ему ни в чем, на что надлежало бы прежде всего обратить внимание, как не на воспитание детей и на учение юношей, дабы они не получили разных нравов, не сделались беспокойными, но были бы с самого начала, так сказать, вылиты в одну форму добродетели и одинаково образованы? Именно это способствовало Ликургу во многом, более же всего – к сохранению его уставов. Страх клятвы, ему данной, был бы недействителен, если бы воспитание и наставления не напечатлели законов во нравах юношей и вместе с пищей не вложили в них любви к гражданским его постановлениям. По этой причине важнейшие и главнейшие его законы имели всю силу более пятисот лет, подобно краскам, твердо и глубоко вошедшим в полотно. Учреждения Нумы, имевшие целью то, чтобы Рим пребыл в мире и спокойствии, исчезли вместе с ним. По кончине его Храм Брани, при нем всегда затворенный (как бы в самом деле брань была им заключена и укрощена), был отворен с обеих сторон и вся Италия обагрилась кровью и покрылась трупами*. Прекрасные и справедливейшие его постановления существовали только самое короткое время, ибо недоставало лучшей подпоры – воспитания. Но, скажет иной, не войной ли возвысилась Римская держава? Такой вопрос требует долгого ответа, особенно когда говорить должно с людьми, которые благополучие государства ставят более в богатстве, в роскоши, в обширности владений, нежели в безопасности, в спокойствии, в довольстве, соединенном со справедливостью. Однако к славе Ликурга может послужить и то, что римляне, оставивши учреждения Нумы, достигли высочайшей степени славы, а лакедемоняне, едва лишь преступили Ликурговы постановления, пали с высоты своей, потеряли всю власть над Грецией и были на краю совершенной погибели. Подлинно, велико и божественно в Нуме то, что он, бывши чужестранцем, призванными на царство, мог все переменить одним убеждением; что управлял обществом, еще не соединившимся с самим собой, не употребив ни оружия, ни насилия, подобно Ликургу, вооружившему вельмож против народа, и что, наконец, он все соединил и устроил силой своей мудрости и справедливости.

Солон и Попликола

Солон

   Грамматик Дидим в возражении своем Асклепиаду о законах Солоновых приводит слова некоторого Филокла*, который отца Солона называет Эвфорионом, вопреки мнению всех других, упоминающих о Солоне, называющих единогласно отца его Эксекестидом. Он был человек посредственного состояния, но знаменитейшего рода и происходил от Кодра*. Его мать, по свидетельству Гераклида Понтийского*, была двоюродная сестра матери Писистрата.

   Солон и Писистрат сначала были соединены теснейшей дружбой по причине своего родства. Притом красота и дарования Писистрата привлекали к себе любовь Солона. Это, кажется, было причиной, что в раздоре, происшедшем впоследствии между ними о правлении, вражда их не произвела жестокой и свирепой ненависти. В душах их остались неразрывными первые связи и, подобно яркой искре сильного огня, сохранили неизменными память и приятность первой их дружбы.

   Впрочем, Солон не был тверд против красоты и не имел довольно силы, подобно «искусному бойцу»*, бодро стоять против любви. Это видно как из его стихотворений, так и из закона, им установленного, которым запрещалось рабам тереться сухой мазью* и любить прекрасных. Он ставит это в число пристойных и похвальных занятий и некоторым образом призывает достойных к тому, что возбраняет недостойным. Говорят, что Писистрат любил Харма и что поставил в Академии кумир Эрота в том месте, где зажигали священные факелы при беге во время торжеств*.

   Отец Солона, как повествует Гермипп, уменьшил свое имение щедростью и деяниями человеколюбивыми. Хотя много было таких, которые охотно желали помочь Солону, но он, происходя от рода, привыкшего помогать другим, стыдился получить от других помощь и еще в молодости своей вступил в торг. Некоторые говорят, что Солон странствовал не для обогащения своего, но для снискания большей опытности и познаний. Все согласны в том, что он любил мудрость и в глубокой старости говорил, что стареет, но всегда многому еще учится. Он не ценил богатства и в «Элегиях» своих говорит:

 

Богат, кто множество сребра имеет, злата;

Обильной жатвою покрытые поля;

На чьих лугах стада волов пасутся тучных

И кони быстрые – богат. Богат и тот,

Кто только сыт, одет, спокойно спать ложится.

Но сколь счастливее, блаженней он стократ,

Подруга коль его млада, мила, прекрасна.

 

   В другом месте пишет:

 

Люблю богатство я и золотом прельщаюсь;

Несправедливостью стяжать его гнушаюсь.

Напрасно тщишься ты неправдой пробресть:

Несправедливого богов постигнет месть.

 

   В самом деле, честному человеку, занимающемуся управлением государства, ничто не препятствует приобретать излишнего или пренебрегать употреблением того, что нужно и полезно. В те времена, чтобы употребить слова Гесиода*, в работе не было стыда, и никакое звание не делало различия между людьми. Торговля была в почтении, ибо она доставляет нам произведения иностранных народов, рождает союзы между царями и дает нам многоразличные познания. Некоторые купцы сделались основателями великих городов, подобно Протису, построившему Массалию, который приобрел любовь кельтов, обитавших по реке Родан*. Говорят, что торговлей занимались мудрый Фалес и математик Гиппократ; а Платон путешествовал по Египту с деньгами, полученными там от продажи масла.

   Впрочем, торговую жизнь полагают причиною расточительности Солоновой, склонности его к неге и неприличной философу в стихах его вольности, с какою говорит он об удовольствиях. Торговая жизнь, будучи сопряжена со многими и великими опасностями, требует некоторого наслаждения, некоторых забав. Что Солон, однако, полагает себя более в число бедных, нежели богатых, то видно из следующих его стихов:

 

Сколь часто в роскоши, богатстве злой живет,

А добрый в нищете страдает, слезы льет;

Но злато с доблестью не может быть сравненно.

Сия в век не умрет – оно проходит, тленно.

 

   Вначале упражнялся он в стихотворстве без важного намерения – для одной забавы и приятного препровождения праздного времени. Впоследствии излагал в стихах своих философические мысли и поместил в них многое, касающееся до управления – не для истории и предания памяти, но для оправдания поступков своих. В стихах его также содержатся увещания, советы и упреки, делаемые афинянам. Некоторые говорят, что он хотел написать законы свои стихами и приводит начало их, которое есть следующее:

 

Тебя, отца богов, царя всея вселенной,

Мы молим, чтоб закон, днесь нами утвержденный,

Ты славой увенчал и счастием благим.

 

   Подобно мудрецам того времени, возлюбил он ту часть нравственной философии, которая касается политики. В физике он слишком прост и ограничен в знаниях своих, как видно из следующих стихов:

 

Из хладных облаков родится снег и град;

Блестяща молния удар рождает грома;

Неистовством ветров волнуются моря,

Коль волны их ничем извне не возмутятся,

Спокойнее морей ничто не может быть.

 

   Вообще кажется, что в то время только одна Фалесова мудрость превысила умозрением обыкновенные понятия тогдашних людей; другие назывались мудрецами только по причине искусства их в политике.

   Говорят, что эти мудрецы сошлись некогда в Дельфах, потом в Коринфе, куда Периандр* созвал их и угостил. Еще более важности и славы придала им пересылка треножника от одного к другому, когда каждый с великой скромностью принять его отказывался. Повествуют, что рыбаки острова Косс* закинули сеть, за что заплатили некоторые милетские жители. Вытащив ее, нашли золотой треножник, брошенный некогда в то место возвращавшеюся из Трои Еленой, которая вспомнила некое древнее прорицание. Между рыбаками и чужеземцами произошел спор о треножнике; города их приняли в том участие и дело дошло до войны. Пифия повелела отдать этот треножник мудрейшему. Сперва отослали его к Фалесу в Милет; косские граждане дарили по своей воле одному Фалесу то, что оспоривали у всех милетян вместе. Фалес, признавая Бианта умнее себя, отослал треножник к нему. Биант переслал его к другому, яко мудрейшему. Таким образом, переходя из рук в руки, вторично прислан был к Фалесу, наконец отнесен в Фивы и посвящен Аполлону Исменскому. Но Феофраст говорит, что треножник был сперва послан в Приену* к Бианту, который передал его Фалесу, и таким образом, переходя от одного к другому, возвращен был Бианту и наконец отослан в Дельфы. Это происшествие большей частью так повествуется, выключая того, что, по уверению некоторых, то был не треножник, а кубок, посланный Крезом; по другим же – чаша, оставленная Бафиклом*.

   Повествуют также о частном разговоре и свидании Солона с Анахарсисом*, потом и с Фалесом. Анахарсис по прибытии своем в Афины, придя к дому Солона, постучал и сказал, что, будучи чужеземец, пришел завести с Солоном дружбу и взаимное гостеприимство. Солон отвечал: «Лучше заводить дружбу у себя дома». – «Но ты дома, у себя, – отвечал Анахарсис, – и так заключи со мною союз дружбы и гостеприимства». Солону столько понравилось остроумие его, что принял его дружелюбно и несколько времени держал в своем доме. В тогдашнее время Солон управлял общественными делами и сочинял законы. Анахарсис, узнав о том, смеялся над предприятием Солона, который надеялся удержать граждан от несправедливости и любостяжания написанными законами. «Эти писания, – говорил он, – подобны паутине; слабые и мелкие, в нее попавшиеся, увязнут; сильные и богатые удобно ее прорвут». Солон на это отвечал, что люди соблюдают установленные между ними договоры, когда в нарушении их некоторая сторона не находит пользы своей; что он так приноравливает законы к гражданам, чтобы все уверились, что полезнее исполнять законы, нежели нарушать их. Но последствия оправдали мнение Анахарсиса и обманули надежду Солона. Анахарсис, будучи некогда в Народном собрании, сказал: «Для меня удивительно, что среди греков говорят мудрые, а судят невежды».

   Солон, приехав в Милет к Фалесу, удивлялся тому, что сей мудрец не хотел никогда жениться и иметь детей. В тогдашнее время Фалес на это не отвечал ничего; но по прошествии немногих дней подвел чужестранца, который сказывал, будто за десять перед тем дней выехал из Афин. Солон спрашивал у него: «Нет ли в Афинах чего нового?» Чужеземец, будучи подучен Фалесом, сказал, что нового ничего не случилось – кроме смерти одного юноши, на похоронах которого находился весь город, ибо, как говорили ему, то был сын мужа славного и добродетелями знаменитого среди граждан, давно отправившегося в чужие земли. «Несчастный отец! – сказал Солон. – Но как его называли?» – «Я слышал его имя, – продолжал незнакомец, – но оно вышло у меня из памяти; я помню лишь то, что много говорили об его мудрости и справедливости». При каждом слове страх Солона умножался; наконец, исполненный смущения, сам сказал чужестранцу свое имя и спросил его: «Не Солонов ли был сын умерший юноша?» Чужестранец подтвердил это, и Солон начал бить себя в голову, говорить и делать то, чем обыкновенно изъявляют великую горесть. Фалес, взяв его тогда за руку и усмехнувшись, сказал: «Вот, Солон, что удерживает меня от брака и от желания иметь детей, – то самое, что и тебя, твердейшего человека, повергает на землю. Но ободрись, все это выдумано, что ты теперь слышал». Это повествует, по свидетельству Гермиппа, Патек*, который уверял, что Эзопова душа жила в нем.

   Впрочем, тот безрассуден и малодушен, кто не хочет приобретать нужного, опасаясь оного лишиться. Таким образом, никто бы не захотел ни славы, ни богатства, ни мудрости, потому что может все это потерять. Мы видим, что и добродетель, которой стяжание всего выше и сладостнее, от болезни и яду гибнет и теряется. Фалес, и не женившись, не сделался нимало безопаснее; разве он не хотел иметь ни друзей, ни родных, ни отечество? Однако ж говорят, что он усыновил сына сестры своей Кибисфа. Душа имеет в себе природную склонность к любви; она столь же способна чувствовать, рассуждать, помнить, как и любить. Не имея ничего собственного, она прилепляется к чужому. Посторонние и, так сказать, побочные, угождая человеку чувствительному, вкрадываются в его сердце, обладают им как бы домом или поместьем, не имеющим законных наследников, и, внушая ему любовь к себе, заставляют его о себе заботиться и страшиться их потери. Нередко видим, что люди, изъявляющие отвращение от брака и детей, бывают мучимы горестью, испускают недостойные благоразумного вопли, когда дети их рабынь или наложниц впадают в болезнь и умирают. Некоторые смертью собак и лошадей были доведены до постыдной печали и не хотели более жить, между тем как другие, потеряв достойных детей, не предали себя печали, не сделали ничего непристойного и остаток дней своих провели с твердостью и благоразумием. Не любовь, но слабость наводит бесконечные печали и страхи людям, которых рассудок не утвердил против ударов рока, которые не могут наслаждаться настоящим желаемым благом, ибо страх лишиться его в будущем всегда ввергает их в уныние, в ужас. Но не должно предавать себя нищете из страха лишиться имения; быть нечувствительным к дружбе, боясь потерять друзей своих; жить бездетным потому, что дети могут умереть. Рассудок должно противополагать всему. Но этого уже слишком много в сочинении такого рода.

   Афиняне, утомленные долгой и разорительной против мегарян войной за остров Саламин, наконец утвердили законом, чтобы никто не делал предложения и не говорил более о завоевании Саламина – под смертною казнью. Солон, не терпя сего бесславия и приметив, что молодые люди желали возобновить войны, но, боясь закона, не смели предложить о том народу, притворился сумасшедшим. Из дома его по всему городу распространился слух, что Солон лишился ума. Между тем он сочинил элегическое стихотворение и, вытвердив наизусть, дабы говорить оное перед народом, внезапно выбежал на площадь с покрытой головою*. Народ окружил его. Солон стал на камень провозвестника и воспевая произнес элегию, которая начинается так:

 

Сам прибыл вестником, несомый я волнами,

Из Саламина днесь прекрасный, и пред вами

Я песнь произнесу, а не простую речь.

 

   Это стихотворение, называемое «Саламин», состоит из ста прекрасных стихов. Друзья Солона начали хвалить оное, и Писистрат в особенности увещевал и побуждал граждан слушаться слов Солоновых. Закон был уничтожен; предпринята война, и поручено вести ее Солону.

   О войне сей обыкновенно рассказывают следующее: Солон отправился вместе с Писистратом к мысу Колиада*, где все афинские женщины приносили по установленным законам жертвы Деметре. Он послал в Саламин верного человека, который, притворяясь беглецом, уверил мегарян, что они могут поймать жен знаменитейших афинян, если поспешат за ним к Колиаде. Мегаряне, убежденные его словами, выслали войнов на корабле. Солон, увидя отплывавший от Саламина корабль их, велел женщинам удалиться, а молодых и еще безбородых людей нарядил в женское платье, в женские головные уборы и обувь и, спрятав кинжалы под одеждою их, велел играть и плясать на берегу морском, пока неприятели выйдут из судна и афиняне завладеют ими. Между тем как это происходило, мегаряне приблизились, пристали к берегу, вышли из судна и наперерыв спешили ловить женщин. Никто из них не спасся; все погибли; афиняне отплыли немедленно к Саламину и овладели островом.

   Другие повествуют, что Солон не таким образом завладел Саламином, но что Дельфийский бог сперва дал ему следующий ответ:

 

Ты жертвой успокой вождей той страны,

Героев, чьи тела на берегах Асопа*

На заходящие лучи взирают солнца.

 

   Солон отправился ночью к острову, принес жертву героям Перифему и Кихрею; потом взял пятьсот афинян, добровольно за ним последовавших и, утвердив законом предать им управление Саламина, если им завладеют, отплыл на многих рыбачьих лодках, за которыми следовала тридцативесельная триера, и пристал к Саламинской губе, обращенный к Эвбее. Находившиеся на Саламине мегаряне, получив неверные о том сведения, в беспорядке бросились у оружию и между тем отправили для осмотра неприятелей судно, которое приблизилось к афинскому и было перехвачено. Солон велел связать бывших на нем мегарян, посадил вместо них отважнейших афинян и приказал им плыть к городу, скрывая себя как можно больше. В то же время, взяв с собою других афинян, устремился сухим путем на мегарян. Сражение началось; между тем посаженные на судне успели завладеть городом. Это предание подтверждается некоторым древним обыкновением, а именно: афинское судно подвигалось к острову сперва в молчании, потом приближалось к берегу с шумом и восклицаниями. Вооруженный воин сходил на землю и с громким криком нападал у мыса Скирадия на идущих против него с твердой земли. Близ этого места сооружен Солоном храм Эниалию, ибо здесь разбил он мегарян. Оставшихся после сражения отпустил по договору.

   Однако мегаряне упорствовали в намерении возвратить сей остров. Они причиняли афинянам много зла и взаимно от них претерпевали. Наконец обе стороны согласились избрать судьями и посредниками лакедемонян. Многие говорят, что слава Гомера вспомоществовала в том случае Солону.

   К описанию греческих кораблей, сделанному этим стихотворцем, прибавил он один стих, который читал перед судьями в пользу афинян.

 

Двенадцать вел судов Аякс из Саламина

И подле воинов стал Афины премудрой*.

 

   Афиняне почитают все это пустословием. По их словам, Солон доказал судьям, что Филей и Эврисак, сыны Аякса*, были приняты в число граждан и предали остров сей афинянам; один из них поселился в Бравроне, другой в Мелите. От Филея получило название племя Филаидов, от которого происходит Писистрат. Он доказал еще неспрведливость требования мегарян, ссылаясь на то, что в Саламине погребают мертвых по обычаю афинян, а не по обычаю мегарян. Первые хоронят мертвого, обратив его к западу, другие обратив к востоку. Однако мегарянин Герей отвергает это тем, что и мегаряне хоронят мертвых, обращая тела их к западу. Важнейшее же доказательство против Солона то, что каждый афинянин имеет свою могилу; а у мегарян в одной могиле лежат по три и по четыре человека. Впрочем, говорят, что Солону в сем деле помогли и некоторые пифийские прорицания, в которых Саламин назван островом Ионийским*. Судьями в оном были спартанцы Критолаид, Амомфарет, Гипсихид, Анаксилай и Клеомен.

   Столь счастливый успех прославил и возвеличил Солона; но более возвысился он и приобрел уважение греков своей речью о дельфийском храме. В ней доказал он, что должно подать помощь прорицалищу и не допустить кирреян* ругаться над ним; что ради дельфийского Аполлона надлежит защитить и дельфов. Убежденные Солоном амфиктионы объявили кирреянам войну, как свидетельствуют многие, среди других и Аристотель, который в сочинении своем «Список победителей на Пифийских играх» приписывает Солону это предложение. Однако не был он избран полководцем в войне этой, как, по свидетельству Гермиппа, говорит Эванф Самосский. Оратор Эсхин не говорит о том, и в записках дельфийских Алкмеон, а не Солон показан полководцем афинским.

   Уже с давнего времени месть богов преследовала афинян за то, что прибегших к храму Минервы сообщников Килона* архонт Мегакл убедил предстать перед судом. Они привязали нитку к кумиру богини и держались за нее. Но едва приблизились таким образом к храму Эвменид, как нитка оборвалась сама собою; Мегакл и его товарищи схватили их под предлогом, что богиня отвергла их моления. Пойманные вне храма были закиданы каменьями; прибегшие к жертвенникам были умерщвлены при их подножии. Спаслись только те, кто прибег к женам правителей. Архонты за это злодеяние называемы были «проклятыми» и всеми были ненавидимы. Оставшиеся Килоновы сообщники со временем усилились и всегда были в раздоре с Мегакловыми. В тогдашнее время раздор достиг последней степени, и народ разделился на две части. Солон был уже в великой славе; он предстал перед народом со знаменитейшими афинянами, просил и увещевал тех, кто почитался «проклятым», предаться суду трехсот знаменитых мужей. Мирон из Флии обвинял их. Живые были осуждены и изгнаны; кости прежде умерших были вырыты и выброшены за границы Аттики.

   В этих беспокойствах мегаряне напали на афинян, отняли Нисею* и возвратили Саламин. Между тем Афины были возмущаемы суеверным страхом и разными призраками. Прорицатели объявляли по принесенным жертвам, что город осквернен злодеянием и что надлежало очистить его. Призван был с Крита Эпименид из Феста*, которого полагают седьмым мудрецом те, которые не признают таковым Периандра. Этот муж почитался боголюбивым и весьма сведущим в мудрости энтузиастической и мистической. По этой причине называем был тогдашними людьми сыном нимфы Бласты и новым куретом*. По прибытии своем в Афины Эпименид соединился дружбой с Солоном, вспомоществовал ему и проложил дорогу к введению его законодательства. Он уменьшил расходы афинян при жертвоприношениях, заставил их в сетованиях по умерших быть спокойнее* и, присоединив к погребениям некоторые жертвы, отменил жестокие и варварские обыкновения, которым при таких случаях следовали женщины. Но всего важнее то, что умилостивительными жертвами, очищениями, сооружением жертвенников очистил и осветил город, заставил граждан быть послушными справедливости и более склонными к единодушию. Говорят, что Эпименид, увидя пристань Мунихию, долго смотрел на нее и сказал предстоявшим: «Как слеп человек в отношении к будущему! Если бы афиняне предвидели зло, имеющее произойти от этого места, то сгрызли бы оное своими зубами»*. Уверяют, что Фалес предвидел нечто подобное. Он велел похоронить себя в Милете на месте самом дурном и презренном, предсказав при том, что оно будет некогда форумом милетян. Эпименид приобрел почтение и удивление афинян; они хотели оказать ему великие почести и принести много даров. Он не принял ничего, только просил у них одной ветви из священного масличного древа* и, получив ее, возвратился в свое отечество.

   По укрощении Килонова мятежа и изгнании «проклятых» афиняне впали в прежние раздоры о правлении республики. Город был разделен на столько разных сторон, сколько область имела разных местоположений. Диакрии, или жители нагорные, весьма были склонные к народоправлению. Педиэи, или полевые, желали одного правления вельмож. Паралы, приморские, требуя правления среднего и смышленого, препятствовали и тем и другим господствовать. Неравенство между бедными и богатыми тогда дошло до крайности. В этом опасном состоянии города, казалось, не было другого средства укротить раздоры и восстановить спокойствие, как прибегнуть к единоначалию. Весь простой народ был должником богатых. То обрабатывая земли их, бедные платили им шестую часть произведений и оттого назывались «гектеморами» («шестидольными») и наемниками; то брали у них деньги, закладывая себя, – и заимодавцы превращали их в рабов, заставляя работать на себя, или продавали их в чужой земле. Многие принуждены были продавать детей своих. Никакой закон того не возбранял. Они должны были оставлять город, дабы избегнуть жестокости заимодавцев. Но большая часть из отважнейших из них собрались, увещевали друг друга не терпеть долее этой жестокости, но избрать верного человека в предводители, освободить всех тех, кто не мог в срок заплатить долгов, сделать новое разделение земли и преобразить совершенно правление.

   Тогда благоразумнейшие из афинян, ведая, что Солон один не участвовал в проступках ни одной стороны, не будучи сообщником богатых в несправедливости, ни угнетенным нуждою, как бедные, просили его принять на себя правление и укротить раздор. Фаний Лесбосский* повествует, что Солон сам употребил обман против обеих сторон для спасения республики, обещав бедным новое разделение земли, богатым же – утверждение долгов. Однако Солон говорит, что сперва не мог решиться принять правление республики, боясь любостяжания одних, а наглости – других. Он избран был архонтом после Филомброта и вместе с тем общим примирителем и законодателем. Богатые охотно приняли его как богатого, бедные – как добродетельного. Говорят также, что прежде разнесшиеся его слова, будто равенство не производит войны, нравились богатым и бедным. Одни ожидали получить равенство достоинством и добродетелью, другие числом своим и мерою. Обе стороны были в великой надежде; предводители их приступали к Солону, побуждая его соделаться самодержавным, и советовали ему действовать с большею смелостью, имея уже всю власть в своих руках. Даже многие из неприставших ни к одной стороне, видя, сколь было трудно произвести перемену здравым рассудком и законами, склонны были к тому, чтобы вручить верховную власть одному, самому справедливому и благоразумному. Некоторые говорят, что Солон получил и от Аполлона следующие прорицания:

 

Прими кормило ты и прави кораблем;

Найдешь помощников в сем подвиге своем.

 

   Более всех упрекали его друзья, что он страшился имени «тираннии», как будто эта власть добродетелью правителя не превращается в царскую, как то и случилось прежде в Эвбее и в его время – в Митилене. На первом острове Тиннонд, а в другом – Питтак* избраны были тираннами. Но ничто не поколебало Солона; он сказал друзьям своим, что тиранния есть прекрасная страна, но не имеющая выходов. Фоку писал он следующее:

 

Что я отчество драгое пощадил,

Отверг тираннску власть, насильство кровожадно

И славе прежней я своей не изменил?

Я не стыжусь сего! Горжуся тем стократно.

И в том уверен я, что славою своей

Превысил ныне всех в подсолнечной людей.

 

   Из этого явствует, что и до издания законов слава его была велика. Касательно же того, что многие смеялись его отвращению от верховной власти, Солон пишет сам о себе так:

 

Не должно мудрым счесть Солона, ни великим.

Бесценный дар богов отрекся он принять.

Корысть богатая хоть в сеть ему попалась,

Но вытащить ее на берег он не смог.

Я лучше бы хотел, стяжав богатства многи,

В Афинах царствовать хотя б единый час.

Пусть бы от сего весь род пропал бы мой;

Пусть в поношении, мучениях и сраме

Окончил бы потом свои несчастны дни.

 

   Вот что заставляет он говорить о себе народ и низких людей! Однако, отвергнув насильственную власть, он не употреблял в правлении средств излишне кротких, не уступал с покорностию сильным и не составлял законов в угождение избравшим его. То, что было хорошо, оставил он по-преженему, не употребив врачевания, не сделав никакой перемены, опасаясь, что, смешав все и расстроив, он не будет после в состоянии паки устроить и привесть в лучшее состояние. Он вводил те только перемены, к которым надеялся склонить сограждан словами или принудить властью, соединив, как говорит сам, правосудие силою. Когда впоследствии спросили его: «Лучшие ли данные им афинянам законы?», Солон отвечал: «Лучшие из тех, какие они могли принять».

   Афиняне, как замечают некоторые из новейших, неблагопристойность и жесткость многих вещей прикрывают с тонкостью именами снисходительными и приятными; так, например, распутных женщин называют приятельницами; налоги – вспоможением; охранное войско – стражею; темницы – покоями. Это изобретено, по-видимому, Солоном, который уничтожение долгов назвал облегчением, отвержением тяжести, сисахфией*.

   Первым своим постановлением он уничтожил настоящие долги и запретил впредь закладывать себя. Однако некоторые, среди которых и Андротион*, пишут, что уменьшением лихвы, а не уничтожением долгов бедные были довольны и назвали облегчением человеколюбивое это постановление – равно как и увеличение мер и возвышение монеты, ибо мина, стоившая прежде семьдесят три драхмы, оценена им во сто, так что, платя числом столько же, но ценою менее, должники получали великую выгоду, а заимодавцы ничего не теряли.

   Но большинство писателей утверждает, что облегчение это было уничтожением всех долгов, что согласнее с стихотворениями Солона. Он хвалится в них тем, что «снял поставленные всюду знаки заложенных полей; оные до того находились в неволе, и он сделал их свободными; из заложенных граждан одних возвратил в отечество из страны чуждые, забывших уже природный язык свой, блуждавших по разным землям; другим, в отечестве своем преданным жестокой участи рабства, возвратил свободу».

   Повествует, что случилось с ним нечто весьма неприятное при издании этого закона, когда решился он уничтожить долги, между тем как изыскивая пристойные этому речи и приличное начало, сообщил свое намерение тем из друзей своих, которым более доверял и советы которых принимал, каковы были Конон, Клиний и Гиппоник; он объявил им, что не переменит ничего в разделе земель, но намерен уничтожить долги. Они предупредили обнародование закона, заняли у богатых много денег и купили обширные поля. Когда закон был обнародован, они пользовались землями, но не возвращали денег заимодавцам, так что многие возлагали на Солона эту вину и клеветали на него, как будто бы он сам не был ими обманут, но обманывал вместе с ними народ. Но это обвинение скоро было уничтожено, ибо первый он отпустил по закону пять талантов, которые ему были должны. Некоторые, среди них и Полизел Родосский, полагают долг этот в пятнадцати талантах. Друзей его с того времени называли хреокопидами*.

   Однако постановления его ни одной из сторон не были приятны. Богатых огорчил он уничтожением долгов; бедных еще более тем, что не разделил полей по их ожиданию и, подобно Ликургу, совершенно не уравнил состояний. Но сей законодатель, будучи одиннадцатым после Геракла и царствовав несколько лет в Лакедемоне, имел великую важность и силу и многих друзей; все это содействовало ему при введении того, что он почитал полезным; при всем том, употребив более насильственные меры, нежели убеждение, с потерею одного глаза совершил величайшее, к спасению республики и к единодушию способнейшее дело – то, что среди граждан не было ни богатых ни бедных. Но Солон не мог этого сделать; будучи не важного рода и посредственного состояния, не произвел ничего ниже власти своей, которая основанием своим имела лишь мудрость его и доверенность к нему сограждан. Он сам говорит, что огорчил их, ибо они другого от него ожидали, как видно из следующих его стихов:

 

Сколь радостно тогда взирали на меня!

Теперь, как на врага, вращают взоры гневны!

Но кто бы из других, такую власть, как я,

Имев в руках своих, не возмутил народа

И тучного млека не выжал из него?

 

   Однако афиняне вскоре познали всю пользу его постановлений, оставили взаимные неудовольствия, принесли жертву общественную, которую называли облегчением, или сисахфией, и Солона признали исправителем правления и законодателем своим, дали ему силу неограниченную, препоручили не часть правления, но все власти, Народное собрание, суды, Совет. Он мог определять имение каждого из составлявших оные, число всех, продолжение их должности, уничтожать и утверждать по своему благоусмотрению все прежде принятые постановления.

   Во-первых, он уничтожил все законы Драконта*, кроме тех, которые касались убийства, по причине великости и жестокости наказаний, ибо за все проступки назначено было почти одно наказание – смерть; так что и уличаемые в праздности были умерщвляемы и укравшие травы или каких-либо плодов были наказываемы одинаковым образом с человекоубийцами и святотатцами. По этой причине справедливо сказал впоследствии оратор Демад*, что законы Драконта «писаны были кровью, не чернилами». Когда спросили Драконта, для чего определил он смертную казнь за большую часть преступлений, он отвечал: «Для того, что малые преступления я почитал достойными сего наказания; для важных же не нашел большего».

   Во-вторых, Солон, желая богатым по-прежнему предоставить все власти и сделать смешанным правление, в котором народ прежде не участвовал, учинил оценку имению всех граждан. Получавшие пятьсот мер сухих и жидких произведений, были поставлены им на первую степень и названы пентакосиомедимнами*. Вторую степень составляли те, кто получал триста мер и мог содержать коня для войны – эти называемы были «принадлежащими к всадникам». Третьей степени граждане назывались «зевгитами» и получали двести мер доходу. Все прочие названы были «фетами», то есть наемники или ремесленники; они не имели никакой власти и участвовали в правлении только подачей голосов в Собрании и в судопроизводстве – что вначале почитали ничего не значащим, но впоследствии оказалось чрезвычайно важным, ибо большей частью тяжбы переходили на суд народа. Всякое дело, которое решено было в судах, позволялось переносить к нему. Говорят, что Солон написал законы несколько неясно и двусмысленно и тем возвысил важность судилищ. Так как распри не могли быть решены законами, то спорящие стороны имели нужду в судьях и при всяком недоразумении должны были относиться к ним, ибо они некоторым образом обладали законами. Солон хвалится введенным равенством, говоря в стихах своих:

 

Народу дал я столько власти,

Довольно сколько для него.

Ему не придал лишней части;

Не отнял силы ничего.

И тех, кто знатностью блистали

И всех богатством превышали,

Я от беды предохранил.

Покрыл тех и других щитами;

Друг друга попирать ногами

И угнетать я возбранил.

 

   Дабы еще более подкрепить слабость народа, позволил он каждому гражданину вступаться за того, кому наносили обиду. Когда кто был ранен, бит или поруган, то другой, если мог или хотел, преследовал судом и доносил на обидчика. Законодатель таким образом благоразумно приучал граждан к взаимному соучастию и состраданию, так как бы они были части одного тела. С этим законом согласны и слова Солона. Его спрашивали: «Какой народ бывает лучше управляем?» – «Тот, – отвечал Солон, – в котором необиженные, равно как и обиженные, преследуют и наказывают обидчика».

   Солон составил совет Ареопага* из числа тех, кто прежде был архонтом; он сам в нем участвовал, будучи прежде возведен на это достоинство. Приметя в народе надменность и гордость по причине уничтожения долгов, составил он другой совет, избрав из каждого колена, которых было четыре*, по сто человек, и определил, чтобы никакое дело не было предложено в Народном собрании без предварительного рассмотрения в этом совете. Верховному же совету предоставил надзор надо всем и охранение законов – в той надежде, что республика двумя советами, как двумя надежными якорями, утвержденная, менее будет колеблема и народ более успокоится. Большинство согласны в том, что Ареопаг составлен Солоном; их мнение подтверждается еще тем, что Драконт не говорит об этом и нигде о них не упоминает, а всегда обращается к эфетам* в делах уголовных. Но в тринадцатой таблице Солона, в восьмом законе сказано: «Объявленным бесчестными до управления Солонова будет возвращена честь, кроме тех, кто Ареопагом, эфетами или царями в пританее осужден за смертоубийство или за искание неограниченной власти и был в изгнании при постановлении этого закона». Это доказывает, что Ареопаг существовал еще до власти и законодательства Солонова, ибо кто мог быть осужден Ареопагом прежде Солона, если Солон первый дал сему совету право судить? Может быть, подлинник неясен или недостаточен, и мысль закона такова: изобличенные в тех преступлениях, которые судят ареопагиты, эфеты и пританы, при постановлении этого закона должны оставаться бесчестными, а другим возвратится честь. Такова была и мысль Солонова.

   Из других его законов весьма странен и собственно ему принадлежит тот, который объявляет бесчестным гражданина, не пристающего ни к которой стороне во время междоусобного мятежа. По-видимому, хочет он, чтобы гражданин не был равнодушен и нечувствителен к общим несчастиям и, приведши в безопасность свое состояние, не гордился тем, что не участвует в бедствиях и страданиях отечества. Он заставляет его предать себя той стороне, которая поступает справедливее и мыслит полезнее, подвергаться опасностям вместе с ней и помогать ей, не ожидая спокойно, которая из двух одержит победу*. Но весьма безрассуден и посмеяния достоин, по моему мнению, закон, позволяющий единственной богатой наследнице, если муж ее не способен к браку, иметь связь с ближайшим родственником своего мужа. Некоторые говорят, защищая закон этот, что он уставлен против тех, кто, не будучи способен к браку, из корыстолюбия женится на богатых наследницах и по праву закона* делает насилие природе. Такие, зная, что жены их могут иметь связь с кем хотят, или отвергнут брак, или будут терпеть, к стыду своему, поведение жен своих, принимая достойное наказание за свое любостяжание. По мнению защитников этого закона, хорошо в нем и то, что жена может выбирать только из числа мужниных родственников, дабы прижитые дети были, по крайней мере, одного рода и одной с мужем крови.

   Сообразно этому молодых супругов запирают одних; они едят вместе квитовое яблоко*. Муж такой наследницы должен иметь с женой свидание по крайней мере три раза в месяц. Хотя бы от того не было детей, но внимание и благосклонность, мужем целомудренной жене оказываемые, всегда служат к погашению вседневно случающихся неудовольствий и препятствуют несогласию произвесть совершенное одного к другому отвращение.

   Солон в других браках уничтожил приданое и постановил, чтобы невеста приносила мужу три платья и небольшое недвижимое имение. Он не хотел, чтобы брак заключаем был из корысти или покупаем, но чтобы целью этого союза были произведение детей, приятность и взаимная любовь.

   Дионисий, тиранн сиракузский, отвечал матери своей, которая просила выдать ее замуж за одного из граждан, что он мог испровергнуть законы республики для получения верховной власти, но не в состоянии нарушить законов природы, сочетая браком неравных летами. В самом деле, такое злоупотребление не должно быть терпимо в обществе; не должно оставлять без внимания этих неприличных и никакой приятности не имеющих соединений, в которых нет любви и цели брачной. Благоразумный правитель или законодатель скажет старику, который хочет жениться на молодой, то же самое, что в трагедии сказано Филоктету: «Тебе ль, несчастный, в брак вступить!»* Равным образом, видя и молодого человека в покоях богатой старухи, подобно самцам куропаток, жиреющего от любви, заставить его перейти к молодой девице и жениться на ней. Но об этом довольно.

   Хвалят также закон Солона, запрещающий говорить дурно об умерших. По благочестию, мертвые должны быть для нас нечто священное; справедливость требует щадить тех, которые более не существуют, а политика должна стараться, чтобы вражда не была вечна. Запретил он бранить и живых – в храмах, в судах, в советах, на позорищах – под страхом наказания платить три драхмы обиженному и две в народную казну. В самом деле, не уметь ни в каком случае умерять гнев свой есть свойство человека необразованного и необузданного; владеть собой везде – трудно и многим невозможно. Законодателю надлежит предписывать законом лишь то, что возможно, если хочет наказывать малое число с пользой, а не многих без пользы.

   Солоновы законы о завещаниях также заслужили одобрение. До него не позволялось завещать ничего чужому; имение и дом умирающего оставались всегда в его роде. Солон, позволив бездетным отказывать свое имение кому хотели, предпочел таким образом дружбу – родству, благосклонность – необходимости и соделал имение в самом деле собственностью. Однако эти завещания не были совершенно неограниченны и произвольны. Недействительными почитались те, которые были сделаны в болезни, от принятия отравы, в оковах, по принуждению, по убеждению женщины. Солон благоразумно полагал, что обольщение от принуждения ничем не различествует, ибо обман и необходимость, боль и наслаждение равно способны лишить человека рассудка.

   Он постановил еще законы касательно выездов женщин, сетования по умершим и празднеств их и тем укротил беспорядки и своевольство. Запретил им при выезде из города брать с собою более трех платьев, иметь кушанье или питье, которое бы стоило более обола, кошницу больше локтя; выезжать ночью иначе как в колеснице, при свете факела. Окровавлять ногтями лицо, рыдать притворно, издавать вопли при чужих похоронах совсем запретил. Не позволил он приносить быка в жертву усопшим, класть с умершим более трех платьев, ходить к чужим гробам* по совершении погребения – что все и нашими законами запрещается. Сверх того, по нашим постановлениям, гинекономы, или имеющие надзор над поведением женщин, налагают пеню на самих мужчин, которые при таких случаях предали себя скорби, женоподобной и мужу неприличной.

   Солон, видя, что город наполнен людьми, стекающимися отовсюду в Аттику по причине безопасной и спокойной жизни, что большая часть страны этой бесплодна, а производящие морскую торговлю ничего не привозили к тем, кто взаимно не мог дать им ничего, заставил граждан приняться за ремесла. Он издал закон, по которому сын, никакому ремеслу от отца не наученный, не был обязан кормить его в старости.

   Ликург, живший в городе, очищенном от толпы иностранцев, обладавший для многочисленного народа пространною землею, могущей содержать, по словам Еврипида, вдвое более того жителей, Ликург, видевший великое множество илотов, рассеянных по Лаконии, которых надлежало не оставлять в бездействии, но беспрестанной работой уничижать и угнетать, поступил хорошо, освободив граждан от многотрудных и подлых работ и заставив их заниматься только оружием, этому искусству одному научаться и упражняться только в нем. Но Солон, который более приноровлял законы к обстоятельствам, нежели обстоятельства к законам, ведая, что земля с трудом производила столько, сколько нужно было для прокормления обрабатывающих ее, и нимало не была удобна содержать многочисленный народ, праздный и ленивый, придал важность ремеслам и препоручил Ареопагу надзирать, какими средствами каждый гражданин доставлял себе пропитание, и наказывать праздных*.

   Но несколько уже строг закон, который позволяет детям, рожденным от любовниц, не кормить отцов своих, как свидетельствует Гераклид Понтийский. Солон думал, что тот, кто в браке презирает благопристойность и имеет сообщение с женщиной для одного наслаждения, а не для того, чтобы прижить детей, уже награжден и не может ничего требовать от детей своих, для которых самое рождение соделал он поношением.

   Вообще Солоновы законы, касающиеся до женщин, весьма странны. Он позволил умерщвлять прелюбодея* тому, кто его поймает; но похитивший и изнасиловавший женщину свободного состояния повинен был заплатить пени только сто драхм; если служил посредником другому – двадцать драхм. Это не касалось женщин, которые явно продают себя, ибо они сами приходят к платящим им. Он запретил продавать дочерей и сестер своих*, исключая пойманных в преступлении до замужества. Но один и тот же проступок наказывать то слишком строго и сурово, то легко и кротко и как бы шутя определять какую-нибудь денежную пеню – безрассудно. Может быть, деньги были тогда редки в Афинах и трудность находить их делала наказания эти тяжкими. Это видно из того, что в постановлении о ценах жертв баран и медимн пшеницы оценены им в одну драхму; победителю на Истмийских играх определил он сто драхм награды; на Олимпийских – пятьсот*. Приносящему волка давали пять драхм; волчонка – одну. По свидетельству Деметрия Фалерского, первая была цена быку, вторая – барану. Цены чрезвычайных и великих жертвоприношений, означенные в одиннадцатой таблице, были гораздо более, но и те в сравнении с нынешними жертвоприношениями весьма дешевы. Впрочем, афиняне издревле вели войну с волками, населяя землю, более способную к скотоводству, нежели к землепашеству.

   Некоторые уверяют, что четыре колена афинских сперва получили имена свои не от сыновей Иона*, но от рода жизни, который они избрали. Вступившие в военное состояние названы гоплитами, то есть ратниками; посвятившие себя искуствам – эргадами, то есть рабочими; гелеонтами названы земледельцы, а эгикореями – занимавшиеся скотоводством.

   Поскольку в Аттике нет ни рек, постоянно текущих*, ни довольно озер или источников, но большей частью довольствуются водой из вырытых кладезей, то Солон позволил брать воду из колодцев общественных всем тем, кто жил в четырех стадиях от оных; отдаленнейшим же предписал искать воды самим у себя; если же, вырыв яму в десять саженей глубины, воды не находили, то позволялось им брать у соседа воды дважды в день по одному сосуду, мерою в шесть кружек. Намерение его было то, чтобы пособлять нужде, а не питать леность.

   Весьма благоразумно определил он расстояние, которое должно наблюдать при посадке деревьев. Надлежало садить их не ближе пяти футов от соседнего поля; но оливы и фиги – не ближе девяти: корни этих деревьев простираются далее и близость их не всегда безвредна для других деревьев, ибо они отнимают у них соки и испарения их для некоторых опасны. Он велел, чтобы вырываемые ямы и рвы отстояли от чужого поля на столько, сколько были глубоки; чтобы пчел заводили не менее трехсот футов расстоянием от того, который завел их прежде.

   Изо всех произведений Аттики позволил он продавать иностранным только масло; все другие произведения вывозить запретил. Архонт был обязан предавать проклятию тех, кто вывозил их, или самому платить в народную казну сто драхм. Закон этот содержится в первой таблице. Не невероятно и то, что в прежние времена, как говорят, запрещено было вывозить из Аттики смоквы. По этой причине показатель или доносчик на тех, кто вывозил оную, назван сикофантейном*. Между прочим Солон написал закон о вреде, производимом четвероногими. Укусившую кого-нибудь собаку повелевает выдавать ему привязанною к шесту в четыре локтя длиной*. Полезная выдумка для предохранения от угрызений собак!

   Закон его касательно принятия иностранных в число граждан приводит в недоумение. Он дает право гражданства только тем, кто навсегда изгнан из своего отечества и тем, кто переселяется всем домом в Афины, дабы там жить ремеслом своим. Говорят, что такой закон издал он не столько для отвращения чужеземцев, сколько для привлечения их в Афины, подавая им несомненную надежду в принятии их в гражданство и почитая верными гражданами тех, кто потерял отечество свое по необходимости или оставил его по своей воле.

   Собственно к Солону относится учреждение общественного стола, что называет он «параситейн»*. Не позволяет он часто ходить к оному, однако наказывает того, кто отказывается быть за ним в свою очередь. Первое почитал он признаком невоздержания, второе – пренебрежением общества.

   Солон установил, чтобы законы его имели силу в течение ста лет. Они написаны были на деревянных таблицах, называемых аксонами, вставленных в продолговатые рамы, в которых те вертелись. И доныне хранятся еще малые остатки в пританее. По свидетельству Аристотеля назывались они кирбами. Кратин*, комический стихотворец, говорит об этом:

 

Клянуся в том Солоном и Драконтом,

Чьих кирбами теперь варят у нас горох.

 

   Некоторые, однако ж, говорят, что кирбами называются лишь те, которые содержат уставы о священных делах и жертвоприношениях, и что другие известны под именем аксонов. Совет присягал всем обществом утвердить Солоновы законы. Но из фесмофетов*, или хранителей уставов, каждый особо присягал на площади у камня, обещаясь посвятить в Дельфах кумир свой, вылитый из золота и равной с собою тяжести, если преступит какой-нибудь из этих законов.

   Солон, приметя неравенство месяцев, видя, что движение луны не сходно ни с восхождением, ни с захождением солнца, но что часто в один и тот же день достигает и опереживает его, определил называть такой день «старая и новая луна». Часть дня, до соединения луны с солнцем, принадлежала истекающему месяцу; остальная же – начинающемуся. Первый он, по-видимому, понял истинный смысл стиха Гомера:

 

В тот день, когда один месяц кончится и начинается другой*.

 

   Следующий день назвал он новолунием. После двадцатого числа месяца числа назывались убывающими, так что не прибавляя к двадцати, но вычитая, подобно уменьшающемуся свету луны, считали до тридцатого числа*.

   По обнародовании этих законов многие приходили беспрестанно к Солону, то хвалили, то порицали их, то советовали прибавить к ним или убавить то, что приходило им в голову. Большая часть спрашивали обо всем, требовали, чтобы он научил их и объяснил, в каком смысле должно принять такой-то закон, с каким намерением издал его. Солон, ведая, что не исполнить их требования было бы непристойно, а исполнить опасно, для избежания всех недоумений и избавления себя от неудовольствия и жалоб своих сограждан, ибо, как сам говорит:

 

В делах великих всем не можно угодить, —

 

   прикрыв свое путешествие видом морской торговли, испросил у афинян позволения отлучиться на десять лет и отплыл из Афин. Он надеялся, что за это время афиняне могут привыкнуть к его законам*.

   Сначала отправился он в Египет и прибыл, как сам говорит:

 

При устье Ниловом, близ брега Канобидова*,

 

   где несколько времени провел он в ученом обществе Псенофиса из Гелиополя и Сонхиса из Саиса*, мудрейших из жрецов. От них, по уверению Платона, услышал он повесть об Атлантиде*, которую предпринял передать грекам в стихах своих.

   Потом отправился он на Кипр, где приобрел любовь Филокипра, одного их тамошних царей, который обладал небольшим городом, основанным Демофонтом, сыном Тесея, на берегу реки Клария, в местоположении крепком, но неудобном и бесплодном. Солон советовал царю перевести столицу свою на приятную долину, лежащую под городом, и построить город обширнее и лучше. Он сам присутствовал и помогал при построении нового города, устроил его прекрасно и сделал способным к безопасной и спокойной жизни. Вскоре стеклось к Филокипру великое множество народа, так что другие цари завидовали ему. Филокипр переименовал сей город, называвшийся прежде Эпеей («Высоким»), Солами, воздавая всю честь Солону, который упоминает о населении города в стихах своих и, приветствовав Филокипра, говорит:

 

Да в Солах царствуешь на многие ты годы;

Да будут счастливы твои тобой народы.

Богиня ж радостей, Киприда, мать любви,

На быстром корабле, к брегам моей земли

Да в безопасности меня сопровождает;

Да счастием дарит, успехами венчает

За град, кой основал и посвятил я ей.

 

   Касательно свидания его с Крезом: некоторые опровергают оное как вымышленное, основываясь на летосчислении. Но я не должен пропустить повести знаменитой, многими утвержденной и, что всего важнее, достойной нравов, высокости духа и мудрости Солона по причине несходства с хронологическими таблицами, которые и ныне многие стараются исправить, но не могут согласить встречающихся в них противоречий.

   Повествуют, что Солон прибыл в Сарды, куда призван был Крезом. С ним случилось то же самое, что и с человеком, рожденным посреди твердой земли, который хотел видеть море; всякую реку, ему попадавшуюся, почитал он морем. Так Солон, придя ко двору и видя многих вельмож в богатом убранстве, идущих с важностью среди толпы тех, кто их провожал и охранял, каждого из них принимал за Креза до тех пор, пока приведен был к самому Крезу. Этот государь, желая показать Солону зрелище самое великолепное и привлекательное, надел все то, что у него было прекраснее, превосходнее и удивительнее, и явился в драгоценных камнях, блистательных одеждах, золотых уборах. Солон предстал, но не был поражен этим зрелищем; ничего не сказал такого, чего ожидал Крез. Здравомыслящие могли заметить, что он явно презирал его безрассудность и суетность. Крез велел открыть ему свои сокровища и показать великолепные уборы и пышность двора своего, хотя в том не было нужды; довольно было Солону его одного, чтобы иметь понятие о его образе мыслей. Солон, обозрев все, был приведен опять к Крезу, который спросил у него, видал ли он человека благополучнее его. Солон отвечал, что видел Телла, согражданина своего, и рассказал Крезу, что сей Телл был человек добродетельный и оставил по себе хороших детей; что во всю жизнь свою не имел ни в чем недостатка и умер со славой, сражаясь за отечество. Солон казался уже Крезу человеком странным и грубым за то, что блаженство жизни не измерял золотом и серебром и жизнь и смерть простого и неизвестного человека предпочитал громадной власти и могуществу. Однако еще спросил его, знает ли другого, после Телла, благополучнее его. Солон опять отвечал, что знает Клеобиса и Битона, известных по беспримерной своей друг к другу и к матери любви, ибо некогда в праздничный день, как замедлили привести ожидаемых волов, сами впряглись в колесницу и везли к храму Геры мать свою, веселящуюся и благословляемую гражданами; они принесли жертву, повеселились на пиршестве, легли спать и более не пробуждались – умерли спокойною и беспечальной смертью среди великой славы. «А меня, – сказал тогда Крез с гневом, – меня не полагаешь в число благополучных?» Солон, не желая льстить царю, ни возбуждать его более к гневу, сказал: «Царь Лидийский! Бог наделил нас, греков, умеренно всеми благами своими; он дал нам и некоторую мудрость, смелую и простую, не царскую и блистательную, которая, показывая нам, сколь многоразличным переменам подвержена жизнь наша, не допускает нас гордиться настоящими благами, ни удивляться благоденствию, которое может со временем разрушиться. Неведомое будущее бывает сопровождаемо многими и великими переменами. Мы почитаем благополучным только того, кому бог с жизнью продлил благоденствие. Прославлять блаженным человека еще живого и всем ударам судьбы подверженного столько же ненадежно и сомнительно, как прославлять и увенчевать того, который еще борется». Сказав сие, Солон удалился; он оскорбил, но не исправил Креза.

   Тогда находился в Сардах баснотворец Эзоп, призванный ко двору Крезом и много им почитаемый. Ему неприятно было, что Солону там не оказали никакой ласки и почести. Он сказал Солону в наставление: «Друг мой! Или совсем не говорить с царями, или говорить им то, что для них приятно». «Скажи лучше – отвечал Солон, – или совсем не говорить с ними, или говорить то, что для них полезно».

   Таким образом, Крез тогда пренебрег Солоном; но впоследствии, дав сражение и будучи побежден Киром, потерял столицу свою, был пойман живой и определен на сожжение; костер был уже готов; Крез, связанный, взведен был на него в присутствии всех персов и самого Кира. Тогда, собрав все силы свои, трижды восклиннул он громким голосом: «О Солон!» Кир, удивясь сему, велел у него спросить, какой человек или бог Солон сей, которого одного в крайнем бедствии своем призывает. Крез, ничего не скрывая, сказал: «Солон есть один из греческих мудрецов; я призвал его к себе не для того, чтобы я желал его послушать и научиться от него чему-либо полезному; но дабы он был зрителем моего богатства и возвратился в свое отечество, будучи свидетелем блаженства, которого потеря более приносит горести, нежели обладание приносило утешения. Все блага его были мечтательны, существовали только на словах; превратность же ввергает меня в ужасные бедствия, в страдания нестерпимы. Именно это предугадывая тогда, оный муж по прежним моим поступкам напоминал мне, дабы взирал я на конец дней моих и не гордился бы, полагаясь дерзостно на то, что не имело никакого основания». Когда слова эти были пересказаны Киру, то сей государь, будучи разумнее Креза и видя из того, что пред глазами его происходило, всю силу слов Солоновых, не только освободил Креза, но во всю жизнь свою оказывал ему почтение. Солон приобрел себе тем сугубую славу, что одною речью одного царя спас, а другого вразумил.

   Между тем в отсутствие Солона афиняне были в раздоре. Ликург был начальником полевых жителей; Мегакл, сын Алкмеона, – приморских, а Писистрат – нагорных, к которым присоединились бедные, жившие работой и ненавидевшие богатых. Республика, правда, управлялась еще Солоновыми законами, но всякая сторона желала новых перемен и была склонна к другому образу правления – не потому, чтобы хотели равенства в правах, но надеясь этой переменой совершенно одержать верх над своими противниками. Дела находились в таковом положении, когда Солон возвратился в Афины. Все граждане уважали и почитали его; но, будучи уже стар, не имел он более ни живости, ни силы действовать и говорить в Собрании. Он имел частые свидания с начальниками этих трех сторон, старался прекратить их раздоры и примирить их, тем более что Писистрат, по-видимому, охотно слушал его. Этот гражданин имел нечто привлекательное и сладостное в своих разговорах; бедным оказывал помощь, во вражде был умерен и кроток. Он умел так хорошо показывать и те добрые свойства, в которых природа ему отказала, что все полагали их в нем более, нежели в тех, кто их действительно имел. Народ почитал его человеком благоразумным и скромным, всего более любящим справедливость, ненавидящим новые перемены и все то, что стремилось к испровержению настоящего состояния республики. Этим обманывал он только народ; но Солон вскоре открыл истинные его свойства и первый узнал его замыслы. Однако не возненавидел его, старался его укротить и исправить, говаривал ему самому и другим, что когда бы можно было истребить из сердца его любоначалие и исцелить страсть к неограниченной власти, то не было человека способнее его к добродетели, ни лучшего в Афинах гражданина.

   В это время Феспид* начал преобразовывать трагедию и новостию изобретения привлекал народ. Тогда еще не назначали награды стихотворцам, отличившимся в этом роде сочинения. Солон, будучи от природы любопытен и охотник учиться, и в старости своей предавшись беспечности и забавам и утешая себя пиршествами и музыкою, захотел быть зрителем Феспида, который представлял сам, по обыкновению древних. По окончании представления Солон спросил у него: «Не стыдно ли тебе так лгать в присутствии такого множества людей?» Феспид отвечал, что нет ничего дурного в том, чтобы говорить и действовать таким образом для забавы. «Да! – сказал Солон, ударив сильно в землю палкою. – Но мы, похваляя и уважая сию, вскоре найдем ее в условиях и в делах наших».

   Вскоре Писистрат, покрыв сам себя ранами, приехал на форум в колеснице и возбудил гнев народа, представляя ему, что это претерпевает от своих неприятелей за любовь свою к республике. Многие при этом зрелище досадовали и кричали. Солон, приблизившись к Писистрату, сказал: «Сын Гиппократа, ты худо представляешь гомеровского Одиссея*; ты окровавляешь себя, дабы обмануть сограждан своих той хитростью, какою обманул он неприятелей». Многие хотели уже защитить Писистрата. Народ собрался на площади. Аристон предлагал дать Писистрату пятьдесят палиценосцев для его безопасности. Солон, восстав, противился сему предложению; он много говорил подобного тому, что в стихах своих пишет, как-то:

 

Прельщают вас слова приятны и прелестны;

Вам истинны дела нимало не известны.

Лисице хитростью подобен всяк из вас;

Для пользы общей все вы без ума, без глаз.

 

   Приметя, что бедные шумели и были благосклонны к Писистрату, богатые робели и предавались бегству, Солон оставил Собрание, сказав, что он разумнее одних и мужественнее других: разумнее не знающих того, что происходит; мужественнее знающих и страшащихся противиться самовластию.

   Народ утвердил предложение Аристона и не заботился уже о числе писистратовых палиценосцев, но позволил ему набирать и содержать их столько, сколько хотел*, до тех пор пока он занял крепость. Как скоро это случилось, город был возмущен; Мегакл и другие алкемеониды убежали. Солон был уже весьма стар и не имел помощников; однако, придя на площадь, говорил гражданам; то упрекал их в робости и безрассудстве, то побуждал и ободрял их не предавать вольности. При этом сказал он эти столь известные слова, что укротить тираннию при самом начале ее было им легче, но теперь несравненно блистательнее и славнее низложить и искоренить ее, когда она уже возрасла и укрепилась. Однако страх овладел ими, они не внимали словам его. Солон, придя домой, взял свои оружия, вынес их на улицу перед своим домом, сказав при том: «Я защищал отечество и законы столько, сколько было возможно!» После того пребыл он спокойным. Друзья его советовали удалиться из отечества; он не слушался их, но писал стихи, в которых поносил афинян:

 

Вы страждете теперь за вашу подлость, робость;

Но не вините в том вы праведных богов.

Властителям своим вы сами дали замок,

За то вы преданы и рабству, и стыду

 

   Многие говорили ему, что Писистрат его умертвит за столь дерзкие речи, и спрашивали его, на что надеясь, он говорит так смело. «На старость», – отвечал Солон.

   Однако Писистрат, покорив себе все, оказывал Солону столько уважения, почестей и благосклонности, что привлек его к себе. Солон сделался его советником и одобрял многие из его деяний. Писистрат сохранил все законы Солоновы, исполнял их сам и заставлял своих друзей исполнять их. Имея уже в руках своих неограниченную власть, был он обвиняем пред Ареопагом в смертоубийстве, предстал скромно для своего оправдания; но истец отказался от своего доноса.

   Писистрат издал сам некоторые законы, среди прочих и тот, чтобы изувеченные на войне содержимы были обществом. Гераклид пишет, что он подражал в том Солону, который сделал это самое постановление в пользу изувеченного Ферсиппа. Феофраст уверяет, что закон против праздности издан также Писистратом, который этим произвел то, что город стал спокойнее, а поля лучше были возделываемы.

   Солон предпринял важный труд – написать слышанную им от саисских мудрецов об Атлантиде повесть или басню, которая была занимательна для афинян*, но отстав от своего намерения не столько по другим занятиям, как говорит Платон, сколько от старости, устрашившись великости сего дела. Что имел он много свободного времени, о том свидетельствуют разные стихи его, как-то:

 

Состареваяся, я многому учусь —

 

   и следующие:

 

Киприда, Музы, Вакх владеют ныне мною;

Они для смертных всех суть радостей виною.

 

   Впоследствии Платон, завладев этим предметом, как плодоносным, но необработанным полем, принадлежащим ему по родству*, желая соорудить и украсить Атлантиду*, воздвигнул величественный вход, соделал ограду и дворы великолепные, каких ни одно другое сочинение, басня или стихотворение никогда не имели; но он начал поздно и до совершения сего дела окончил дни свои. Чем более услаждает читателя писанное, тем более огорчает его то, чего недостает в нем. Как афиняне храм Зевса Олимпийского, так Платонова мудрость сочинение об Атлантиде, одно из прекрасных его творений, оставила недоконченным.

   Солон умер, как повествует Гераклид Понтийский, довольно долго после похищения Писистратом верховной власти; по свидетельству же Фания, через два года после того Писистрат начал править во время архонства Комия, а Солон умер при Гегестрате*, который начальствовал после Комия. Касательно того, будто прах его был рассеян по Саламину, то это происшествие по странности своей недостоверно и баснословно; однако повествуют о том многие из знаменитейших писателей, среди прочих и философ Аристотель.

Попликола

   Таков был Солон! Мы противопоставим ему Попликолу, которому название это дано было после римским народом из почтения; прежде назывался Публием Валерием. Он происходил от того древнего Валерия*, который более всех был виной тому, что римляне и сабиняне, примирившись, из неприятелей составили один народ, ибо он убедил царей сойтись и приступить к мирному договору. Публий Валерий, происходя от такого предка, как говорят, еще в то время, когда Рим управлялся царями, был знаменит богатством своим и красноречием. Смело и справедливо употреблял одно в защиту правого дела; щедро и человеколюбиво другим оказывал помощь нуждающимся. Легко можно было предвидеть, что при перемене правления он будет первым человеком в республике.

   Тарквиний Гордый, достигший престола средствами беззаконными и нечестивыми и употреблявший власть свою не так, как царь*, но как надменный и насильственный властелин, был уже несносен и ненавистен народу. Бедственная кончина Лукреции, которая умертвила сама себя*, будучи изнасилована сыном Тарквиния, подала народу повод к возмущению. Луций Брут, приступая к произведению перемены в правлении, прежде всех обратился к Валерию и при ревностнейшей его помощи изгнал Тарквиниев. Казалось сначала, что народ вместо царя изберет одного полководца. По этой причине Валерий пребывал спокоен и уступал Бруту, думая, что было приличнее начальствовать ему как главному виновнику народоправления.

   Но имя единоначалия было неприятно народу, которому разделяемая власть казалась сноснее. Он предлагал и требовал избрать двух начальников. Валерий надеялся быть избранным вместе с Брутом, но обманулся. Против воли Брута избран был вместо Валерия Тарквиний Коллатин*, муж Лукреции, не превышавший Валерия добродетелями; но вельможи, боясь царей, извне употреблявших все средства и старавшихся успокоить народ, желали иметь начальником своим самого непримиримого и жестокого врага их.

   Валерий, оскорбленный подозрением, будто не во всем действует для пользы отечества, ибо не претерпел лично от сената никакого зла, не ходил более в Народное собрание и совершенно оставил дела общественные. Такой поступок заставил многих бояться, чтобы Валерий не принял стороны царей и не испровергнул республики, еще колеблющейся. Брут подозревал и некоторых других; он определил, чтобы сенат дал присягу при жертвоприношении, и назначил на то день. Тогда Валерий с веселым лицом вышел на площадь и первый обязался присягой: не принимать никакого от Тарквиния предложения, не уступать ему ни в чем, но всеми силами защищать свободу. Это было весьма приятно сенату и ободрило консулов*. Вскоре утвердил он делами присягу свою.

   От Тарквиния прибыли посланники с письмами, льстившими народу, и с предложениями кроткими, которыми надеялись привлечь его на свою сторону, как бы царь оставил уже гордость и обнаруживал умеренные и справедливые требования. Консулы думали, что должно представить их народу, но Валерий не допустил их. Он воспротивился тому, дабы не подать повода и начала к новым переменам людям, отягощенным бедностью и страшившимся войны более самого тираннства.

   После этого прибыли другие посланники с объявлением, что Тарквиний отрекается от царства и не намерен более продолжать войны; но только требует имения своего и своих друзей и родственников, дабы можно было содержать себя в изгнании. Многие смягчались; Коллатин более всех был на то склонен; но Брут, человек непреклонный и жестокий во гневе своем, выбежал на площадь*, называл товарища своего предателем; говорил, что он подает помощь к продолжению войны и к достижению верховной власти тем самым, которым в самом деле не надлежало бы давать ничего на пропитание в изгнании их. Между тем собирались граждане; Гай Минуций, лицо частное, первый начал говорить и увещевал Брута и римлян принять меры, чтобы это имение осталось у них и более содействовало им против тираннов, нежели тираннам против них. Однако римляне думали, что, пользуясь свободою, за которую воевали, не должно было отвергать мира для имения, но вместе с Тарквинием выбросить из города и принадлежащее ему имущество.

   Впрочем, Тарквиний менее всего помышлял о нем. Требованием этим он хотел испытать народ и в то самое время приготовить измену. Это-то и производили посланники, которые как бы для сего только имения оставались в городе под предлогом, что продавали, берегли или отсылали его до тех пор, пока успели развратить первейшие в Риме дома Аквилиев и Вителлиев. Из первого трое, из второго двое были членами сената. Все они по матери были племянниками консула Коллатина. Вителлии были связаны ближайшим родством с Брутом, который был женат на их сестре и имел от нее многих детей*. Двух взрослых из них, с которыми Вителлии сверх родства соединены были дружбой, привлекли они на свою сторону и убедили быть участниками в измене; они подавали им надежду соединиться тесными узами с могущественным родом Тарквиниев, заставляли простирать виды свои на самое царство и внушали им отвращение к жестокости и глупости отца их. Они называли жестокостью неумолимую строгость его к злым; что касается до глупости, долгое время он употреблял ее притворно, как щит для безопасности своей от тираннов; однако впоследствии не избавился от этого прозвания*.

   Когда юноши на все согласились и вступили в переговоры с Аквилиями, рассудили за благо утвердить союз свой самой страшной клятвой, совершив возлияние кровью убитого ими человека и коснувшись его внутренностей. Они собрались для произведения сего в дом Аквилиев, который был пуст и темен, как прилично этому делу. Неприметно от них скрывался в доме том один невольник, по имени Виндиций, не из злоумышления или подозрения о происходившем, но находясь тут прежде и убоявшись показаться им. В то время как они шли с поспешностью, спрятался за большой ящик и таким образом видел все, что они делали, и узнал о всех их намерениях. Они согласились между собою умертвить консулов, написали о том Тарквинию письма и отдали посланникам, ибо эти жили в доме Аквилиев и находились при этом заговоре. По совершении сего удалились. Виндиций, выйдя тайно из дому, не знал, как поступить в том деле, и колебался в недоумении; опасно ему казалось донести на детей отцу их, Бруту, на племянников – дяде их Коллатину о столь ужасном преступлении; а частному лицу в Риме не мог решиться открыть столь важной тайны. Не находя нигде покоя, смущаемый своею совестью, прибегнул он к Валерию, будучи более всего прельщен кроткими и человеколюбивыми поступками сего мужа, столь удобоприступного всем нуждающимся в нем, дом которого был всем открыт днем и ночью и который не отказывал ни в советах, ни в помощи никакому простолюдину.

   Виндиций пришел к нему и объявил все в присутствии только жены и брата его Марка. Валерий ужаснулся и приведен был в изумление от слов его, запер невольника в своем доме под присмотром жены своей; брату же своему велел обступить царский дом и, если можно, отнять у посланников письма и стеречь их служителей. Сам с многочисленной толпой своих клиентов и друзей, которые всегда его окружали, и со многими служителями пошел в дом Аквилиев, в котором никого не было. Он входит туда беспрепятственно и находит письма в комнате у посланников. Между тем Аквилии прибегают; встречаются с ним при дверях, бросаются на него и стараются вырвать письма. Валерий защищался с сопровождавшими его; они накидывают платье им на шеи и с великим усилием, отражая и будучи отражаемы, влекут их разными улицами до самой площади.

   В то же время около царского двора происходило нечто подобное. Марк нашел другие письма между вещами, которые укладывали, и многих Тарквиниевых служителей, сколько мог, тащил на площадь. Когда консулы успокоили шум и по приказанию Валерия приведен был из дому его Виндиций, начался суд, прочтены были письма. Никто из обвиняемых не дерзнул противоречить им. Все присутствующие погружены были в безмолвие и уныние. Некоторые, желая угодить Бруту, упомянули об изгнании. Коллатиновы слезы и безмолвие Валерия подавали им некоторую надежду. Брут, называя детей своих по имени, сказал: «Тит, и ты, Валерий, для чего вы не защищаетесь против сего обвинения?» Троекратно вопрошает их таким образом; они ничего не отвечают. Тогда, обратившись к ликторам, сказал: «Прочее – ваше дело!» Ликторы тотчас берут юношей, срывают с них платье, связывают руки назад, окровавляют тела их палочными ударами. Никто не имел столько силы и твердости, чтобы взирать на это позорище. Один отец, как говорят, не отвратил от них взоров своих; жалость не смягчила суровости и гнева, на челе его изображенного. Свирепо смотрел он на казнь детей своих до тех пор, как ликторы, повергши их на землю, отсекли им головы секирой. Предав других виновных своему соправителю, встал и удалился, совершив дело, которого не можно ни достойно похвалить, ни довольно порицать. Или величие добродетели восторгло душу его до бесстрастия, или сила страсти довела его до бесчувствия; ни то ни другое не обыкновенное, не человеческое, но или божественное, или зверское. Впрочем, справедливость требует лучше последовать в суждении этом славе сего мужа, нежели не верить его добродетели по причине нашей слабости. Римляне сами думают, что не столько было трудно Ромулу построить город их, сколько Бруту основать и учредить республику.

   По удалении Брута с форума изумление о произошедшем, ужас и безмолвие долгое время обладали всеми. Аквилии, ободренные снисхождением и медленностью Коллатина, стали просить времени для своего оправдания; требовали, чтобы Виндиций выдан был им, как раб, которому не надлежало быть в руках обвинителей. Коллатин хотел уже исполнить их просьбы и распустить Собрание. Но Валерий не соглашался ни выдать им человека, который находился в числе окружающих его, ни допустить народа разойтись, отпустив изменников. Наконец сам наложив на них руки, призывал Брута; кричал, что Коллатин поступает недостойным образом, ибо, доведши своего товарища до необходимости быть чадоубийцей, теперь почитает нужным, из угождения женщинам, освободить изменников и врагов отечества. Консул, вознегодовав, велел отнять Виндиция. Ликторы разогнали толпу, схватили человека сего и били тех, кто его у них отнимал. Друзья Валерия пристали к нему и защищали его. Народ кричал и звал Брута; он возвратился в Собрание. Шум утих, и Брут сказал народу, что он над детьми своими произнес приговор как настоящий судья, но прочих виновных оставляет суду народа, уже свободного. «Итак, – продолжал он, – пусть говорит, кто хочет, и убеждает граждан». Но в речах не было нужды; все голоса были против них. Виновным отсечены были головы.

   Еще прежде падало на Коллатина некоторое подозрение по причине родства его с царским родом; второе имя его было народу неприятно по ненависти к Тарквинию. После этого происшествия, навлекши на себя неудовольствие народа, Коллатин сам сложил с себя консульство и удалился из города. Граждане собрались вновь для избрания консула – и Валерий торжественно получил это достоинство как пристойную награду за свою ревность. Почитая Виндиция достойным участвовать в оной, Валерий определил, чтобы первый сей отпущенник был объявлен гражданином римским, с правом подавать голос свой в той трибе, к которой желал он быть причислен. Другим отпущенникам, спустя долгое время после этого, Аппий*, угрожая народу, позволил подавать голоса свои. Совершенное освобождение и поныне называется «виндикта», по имени того Виндиция*.

   После того имение Тарквиния дано на расхищение народу; дома и дачи его разрушены до основания. Лучшая часть Марсова поля принадлежала ему. Римляне посвятили ее Марсу*. В то время хлеб был уже пожат и снопы еще лежали в поле. Поскольку место это посвящено было Марсу, то почли непристойным молоть и употреблять пожатый на нем хлеб. Все граждане, собравшись, носили снопы в реку; также рубили деревья и бросали их туда же; таким образом, посвятили богу сему вовсе пустую и гладкую землю. Так как все это было навалено вдруг и в великом множестве, то недалеко унесено течением реки; утвердилось там, где первые кучи стали на мели. Поскольку то, что было бросаемо после, не имело свободного прохода, то соединялось с тем, что брошено прежде, и составляло одно тело, которое более укреплялось от течения реки. Река наносила много ила, от которого груда сия получала как бы пищу и сцепление. Удары воды, не производя сильного колебания, сжимали все части и связывали их между собою. Величина и твердость этой кучи способствовала к распространению ее, ибо удерживала большую часть того, что река сносила. Из этого составился близ города нынешний остров, почитаемый священным*. На нем находятся храмы богов и портики. На латинском языке называют его островом Inter duos pontes («Между двумя мостами»*). Некоторые утверждают, что это случилось не тогда, когда поле Тарквиниево посвящено было Марсу, но по прошествии нескольких лет, когда Тарквиния посвятила этому богу другое поле, смежное с первым. Эта Тарквиния была девица из числа весталок. За это посвящение оказаны были ей великие почести, между прочим и та, чтобы свидетельство ее одной изо всех женщин было принимаемо в судах; позволено было ей выйти замуж; однако она этого не захотела. Вот как все это повествуется.

   Тарквиний лишился уже всякой надежды вступить опять на престол изменою. Тирренцы приняли его охотно и с великою силою препроводили под Рим. Консулы вывели римлян и построили на местах священных*, из которых одно называется Арсийской рощей, другое Анзуйским лесом. При самом начале сражения Аррунт, сын Тарквиния, и консул Брут встретились не столько по случаю, сколько потому, что искали друг друга; пылая гневом и яростью, устремились они: один – как на тиранна и врага своего отечества, другой – желая мстить за изгнание. Предавшись более ярости своей, нежели рассудку, не щадя себя, оба упали мертвыми на месте. Конец этого сражения был столь же ужасен, как и самое начало. Оба войска, сделавши друг другу равное зло, разошлись по причине случившейся бури. Валерий находился в смущении и тревоге, не ведая о последствиях битвы, но видя воинов своих частью унывающих о своих убитых, частью же ободренных потерею неприятеля. Столько-то трудно было знать о множестве падших в сражении по причине равного их с обеих сторон числа! И те и другие, зная лучше свою потерю, более верили своему поражению, нежели победе, заключая лишь по догадкам о потере неприятельской. По наступлении ночи, какая может быть после такого сражения, и при глубокой тишине, в которой оба стана пребывали, говорят, что священная роща потряслась и из оной раздался громкий глас, изъявляющий, что у тирренцев в сражении пал один человек лишний перед римлянами. Конечно, некое божество издало этот голос*, ибо с этого мгновения римляне ободрились духом и наполнили воздух восклицаниями. Тирренцы в страхе и смятении оставили стан свой; большая часть из них разбежались. Римляне напали на оставшихся, числом менее пяти тысяч, взяли их в полон и ограбили стан их. Пересчитав мертвых, нашли, что со стороны тирренцев пало одиннадцать тысяч триста человек; с римской – одним человеком меньше. Это сражение дано было за день до мартовских календ.

   Валерию определен был триумф. Он первый из консулов въехал в Рим на колеснице, везомой четырьмя конями. Зрелище это, важное и величественное, не навлекло на Валерия зависть и неудовольствие зрителей, как некоторые уверяют, в таком случае не было бы оно предметом желания и честолюбивых помыслов в продолжение многих веков. Римлянам приятны были почести, оказанные Валерием товарищу его при выносе и погребении его тела. Он говорил над ним надгробную речь, которая так понравилась римлянам, что с того времени в честь всем великим и добродетельным людям по смерти их знаменитейшие граждане говорили похвальные речи. Уверяют, что эта надгробная речь древнее всех греческих надгробных речей; если Солон, по свидетельству оратора Анаксимена, не был оных изобретателем*.

   Однако народу было досадно и неприятно, что Валерий управлял один, когда Брут, которого почитали отцом свободы, не захотел один начальствовать, но избрал дважды себе товарища. «Валерий, – говорили они, – присваивая всю власть себе, не есть приемник Брутов в консульстве, но Тарквиниев в тираннстве. Какая польза словами хвалить Брута, а делами подражать Тарквинию, и выходя на площадь один в сопровождении такого множества ликторских связок и секир* из дому, который огромнее им же срытого прежде царского дворца!» В самом деле, Валерий жил в доме слишком возвышенном, на Велии*, и как бы висевшим над площадью, с которого по причине высоты места видно было все на ней происходившее. Всход к нему был труден по причине крутизны, и Валерий, сходящий сверху, показывал вид надменный и пышность, более царю приличную. При таком случае явил он собой, сколь полезно начальнику, управляющему великими делами, иметь слух внимательный более к смелым представлениям, к истинным речам, нежели к лести. Как скоро узнал он от друзей своих, что народ не одобряет его поступков, он не стал противоречить им, не оказал нималого неудовольствия, но, собрав ночью много работников, с поспешностию разрушил дом свой – срыл его до основания. На рассвете дня римляне, собираясь на площадь и видя это, удивлялись ему, хвалили великость души его, жалели – как о любимом человеке – о доме столь прекрасном и огромном, разоренном несправедливо завистью; печалясь о начальнике своем, который жил в чужом доме, как не имеющий своего крова. Приятели Валерия принимали его в свои дома, доколе народ не дал ему место, на котором построил дом меньше прежнего, где ныне храм Победы, называемый Вика Пота*.

   Дабы не только себя, но и самое начальство сделать народу приятным и снисходительным из страшного и грозного, Валерий снял с ликторских связок секиры и самые палки, когда приходил в Народное собрание, преклонял пред народом, умножая тем величие народоправления. Это и поныне наблюдается консулами. Граждане не приметили тогда, что Валерий этим поступком не унижал себя, как они думали, но умеренностью своей укращал и уменьшал зависть; что он распространял тем более свое могущество, чем более уменьшал власть свою. Народ с удовольствием ему покорялся, охотно терпел его и назвал Попликолой – что означает народопочитателя или друга народа. Это прозвание одержало верх над прежними его временами, и мы впредь оное употреблять будем, описывая жизнь его. Он позволил всем искать и получать консульское достоинство*. Но до избрания другого консула Валерий, не ведая, что впредь произойти может, и боясь сопротивления от зависти или неведения будущего соправителя, употребил свое единоначалие для произведения полезнейших и величайших перемен в республике.

   Во-первых, умножил он уменьшившееся число сенаторов; многие из них умерщвлены были Тарквинием; иные пали в последнем сражении. Число вновь избранных в сенаторы простиралось до ста шестидесяти четырех человек. Потом выдал законы, из которых более всех утвердил власть народа тот, которым позволил каждому осужденному переносить свое дело от консулов к суду народному. Вторым законом осуждается к смертной казни принявший начальство без согласия народа. Третьим, в пользу бедных утвержденным, освободил граждан от податей и заставил их всех охотнее заниматься ремеслами. Тот самой закон, который писан против ослушников консульских постановлений, был столько же благоприятен народу, как и прочие, и более угождал бедным, нежели богатым и сильным. Пеня, которую платили такие ослушники, состояла в пяти быках и двух баранах. Баран тогда стоил десять оболов, а бык сто. Римляне в тогдашнее время не употребляли много денег; все богатство их состояло в скоте. По этой причине и доныне имение называется «пекулиа»*. На древнейших их деньгах изображались баран, бык или свинья, и детям своим давали имена, взятые от имен сих животных, ибо называли их Суиллиями, Порциями, Капрариями и Бубульками. Капрами называют коз, порками – свиней и проч.

   Хотя Попликола был столь народолюбивый и умеренный в наказаниях законодатель, однако в важном преступлении весьма много усилил наказание. Он позволил законом умерщвлять без суда покушающегося на получение верховной власти. Убийца его объявляем был невинным, как скоро мог доказать умысел убитого им. Невозможно, чтобы стремящийся на таковое предприятие мог обмануть всех; но не невозможно, чтобы по открытии его намерения не предупредил он суд и не завладел всем. По этой причине закон позволяет всякому, кто только может, наказывать без суда того преступника, который мог бы уничтожить самый суд совершением своего злоумышления.

   Попликола заслужил еще похвалу законом о сохранении казны общественной. Поскольку для продолжения войны гражданам надлежало вносить часть своих доходов, то Попликола, не желая управлять общественной казной сам, ни вверить ее своим приятелям, ни ввесть в частный дом, сделал казнохранилищем храм Сатурна, в котором и поныне хранятся общественные доходы, и позволил народу избирать двух квесторов*, или казнохранителей, из молодых. Первыми квесторами избраны Публий Ветурий и Минуций Марк. Собрано было великое количество денег. При поголовном исчислении оказалось сто тридцать тысяч граждан, платящих подати, не считая сирот и вдов.

   Устроив таким образом все дела, Попликола выбрал себе в товарищи Лукреция, отца Лукреции, которому как старейшему уступал первое место и ликторов, – честь, которая и по это время оказывается старейшим. Лукреций умер через несколько дней, и народ избрал в консулы Марка Горация, который правил с Попликолой до истечения года.

   Между тем как Тарквиний возбуждал в Тиррении вторую против римлян войну, говорят, случилось некоторое великое знамение. Когда сей государь еще царствовал, то соорудил храм Юпитеру Капитолийскому. Строительство подходило к концу. По приказанию ли прорицалища или по собственному желанию Тарквиний повелел некоторым художникам тирренским и вейским поставить на вершине храма земляную колесницу; но вскоре лишен был престола. Тирренцы, сделав колесницу, поставили в печь. С ней не случилось того, что обыкновенно бывает с землей в огне, то есть сгущения и сжимания от испарения влаги; она вздулась, сделалась столь великой и вместе столь твердой, что с трудом можно было оную вынуть, разломав крышку и стены печи. Прорицатели думали, что знамение это было божественное, обещавшее счастье и могущество тем, у кого будет сия колесница. Вейенты решились не уступать ее требовавшим ее римлянам, говоря, что она принадлежала Тарквинию, а не изгнавшим Тарквиния. Через несколько дней у вейентов происходило ристание на колесницах с обыкновенным торжеством и великолепием. Увенчанный возница выводил тихо из ристалища победоносных коней. Вдруг они, испугавшись, без всякой видимой причины, по случаю или по некоторому божескому внушению, помчались к Риму, везя и возницу. Тщетно силившись удержать их вожжами или укротить голосом, он дал им волю бежать, был ими увезен до Капитолия и опрокинут близ ворот, называемых ныне Ратуменскими. Вейенты, удивленные происшествием, велели художникам отдать римлянам колесницу.

   Храм Юпитеру Капитолийскому обещался посвятить Тарквиний, сын Димарата, во время войны с сабинянами. Тарквиний Гордый, сын или внук его, соорудил этот храм, но не успел посвятить, будучи изгнан из Рима незадолго до совершения оного. Когда же здание это приведено было к концу с приличными украшениями, Попликола желал чести посвятить его. Многие из сильных в республике тому завидовали; они менее оскорблялись другими почестями, ему оказываемыми как полководцу и законодателю, но чести посвящения, как ему не принадлежащей, уступить ему не захотели и побуждали Горация искать ее себе*. Попликола был принужден идти в поход. Противная сторона утвердила постановление, чтобы Гораций посвятил храм. Немедля проводили его до Капитолия, прибывая в уверенности, что в присутствии Попликолы не удалось бы восторжествовать над ним. Некоторые говорят, что по жребию военачальство досталось одному против его желания, а посвящение – другому. Можно заключить, как дело это происходило, по тому, что случилось при посвящении храма в сентябрьских идах, в самое полнолуние месяца метагитниона по афинскому счислению. Все собрались на Капитолии и пребывали в глубоком молчании. Гораций, по совершении всех обрядов, держась за дверь, по обычаю произносил установленные при посвящении молитвы. Марк, брат Попликолы, стоявший долго при дверях храма в ожидании этого мига, закричал ему: «Консул! Сын твой умер от болезни в военном стане!» Эти слова были неприятны всем тем, кто слышал их. Но Гораций, нимало не смутившись, сказал только: «Бросьте мертвого куда хотите; я не приемлю в печали участия»*, – и продолжал до конца посвящение. Это известие было ложно. Марк выдумал его, желая остановить Горация. Или он приметил вдруг обман, или, поверив столь жестокому известию, не был им поражен, – в обоих случаях твердость духа его удивительна.

   При посвящении второго храма случилось почти то же самое. Первый храм, сооруженный Тарквинием и посвященный Горацием, сгорел во время междоусобных войн. Второй воздвигнут Суллой, но посвящен Катуллом по смерти Суллы*. Храм этот также сгорел во время возмущения Вителлия, и Веспасиан сверх других благополучных успехов имел счастье видеть окончание этого храма, снова им построенного*, но не быть зрителем вскоре последовавшего его разрушения. Он столько превзошел счастьем своим Суллу, что тот умер до посвящения, а он до разрушения его, ибо при самой смерти Веспасиана Капитолий сгорел. Домициан построил его и посвятил в четвертый раз*.

   Говорят, что Тарквиний издержал на одно основание сорок тысяч литр серебра. Что же касается до нынешнего храма, то самого большого богатства частного лица в Риме недостаточно для одной его позолоты, которая стоила более двенадцати тысяч талантов. Столпы его из пентельского мрамора*; толщина их весьма соразмерна с длиной. Мы видели их в Афинах; но в Риме, желая их вновь отделать и выгладить, не столько придали им блеска, сколько испортили их соразмерность, ибо сделали их тоньше, нежели сколько должно, и тем лишили полноты красоты их. Кто же удивится великолепию Капитолия, если бы увидел во дворце Домициана одну галерею, одну базилику, или баню, или покой наложниц, то, подобно стихотворцу Эпихарму, который говорит некоему расточителю:

 

Нет! Ты не добр, не щедр, ты болен и имеешь

Лишь страсть – дарить…

 

   – подобно этому, сказал бы он Домициану: «Нет! Ты не благочестив, не честолюбив, это болезнь; ты только имеешь страсть строиться и, как древний Мидас, хочешь, чтобы все превращалось пред тобою в золото и мрамор». Но довольно об этом.

   Тарквиний после великой битвы, во время которой убит сын его, сразившийся с Брутом, убежал в Клузий* к Ларсу Порсене, который был сильнейший из италийских царей и славился как человек справедливый и честолюбивый. Порсена обещал ему свою помощь. Сначала послал он к римлянам и увещевал их принять Тарквиния. Римляне ему отказали; он объявил им войну и притом уведомил их о времени, в которое пойдет против них, и о месте, на которое намерен был напасть. Он приближался с великими силами. Попликола избран был в другой раз консулом в отсутствие свое вместе с Титом Лукрецием. По возвращении своем в Рим, желая превзойти Порсену отважностью, начал строить город Сигнурию*, несмотря на его приближение. Укрепив стены с великими издержками, переселил в него семьсот граждан – показывая тем, что война для него нимало не тягостна. Однако Порсена напал на это укрепление и сбил стражу, которая убежала в Рим; едва с нею не ворвались в город преследующие ее неприятели. Попликола поспешил на помощь к самым воротам; дано было сражение на берегу Тибра. Он противостоял великому множеству наступавших неприятелей до тех пор, как, покрытый тяжкими ранами, был вынесен с поля сражения. Товарищ его равный ему имел жребий. Римляне впали в уныние. Они искали спасение в бегстве.

   Неприятели гнались за ними деревянным мостом и едва совершенно не овладели Римом. Но первый Гораций Коклес, а с ним двое из знаменитейших граждан, Германий и Ларций, противостали им на деревянном мосту. Гораций* прозван Коклесом потому, что лишился в сражении одного глаза, а как другие говорят, потому, что был курнос и верхняя часть его носа так глубоко вдалась внутрь, что глаза его ничем не разделялись и брови слились. Народ хотел назвать его Киклопом, но по дурному выговору назвал Коклесом. Став перед мостом, он противился неприятелям, между тем как другие римляне разрушили мост позади его. Потом во всеоружии бросился в реку, переплыл ее, присоединился к своим на другом берегу, невзирая на то что был ранен тирренским копьем в ногу. Попликола, удивляясь его неустрашимости, определил, чтобы каждый из римлян дал ему столько, сколько издерживал в день на пищу, собрав все вместе, и чтобы ему уделили столько земли, сколько сам он мог вспахать в один день. Сверх того поставили ему в храме Вулкана медный кумир, вознаграждая этой почестью хромоту его, происшедшую от полученной раны.

   Между тем как Порсена обложил Рим и граждане начинали уже чувствовать голод, другое войско тирренское вступило в римскую область. Попликола, в третий раз избранный консулом*, решился в отношении к Порсене пребыть в покое, охраняя только город от его нападений; но против других тирренцев вышел тайно, дал им сражение, рассеял их и взял пять тысяч в плен.

   Славное дело Муция повествуется многими различно. Мы опишем его, как нам кажется вероятнее. Муций был человек, одаренный всеми добродетелями, в особенности же военными. Он принял намерение умертвить Порсену; надел тирренское платье и, зная язык тирренский, вступил в неприятельский стан. Он приблизился к месту, где сидел царь, не зная его и не отваживаясь спросить других о нем, обнажил меч и пронзил того из сидевших с царем, которого почел за царя. Его схватили тотчас и начали допрашивать. Случилось, что в одной жаровне горел огонь, ибо Порсена готовился принести жертву. Муций положил в огонь правую свою руку. Между тем как горело мясо его, стоял он, взирая на Порсену лицом суровым и неизменным до тех пор, как государь сей, изумленный его твердостию, велел отпустить его и сам с престола дал ему меч, который принял Муций левой рукой. По этой причине, как говорят, дано ему прозвание Сцевола*, что значит «Левша». Тогда сказал он Порсене: «Я победил страх к тебе, но побежден твоею добродетелью. Из благодарности объявляю тебе то, чего никакие мучения меня бы объявить не принудили. Знай, что триста римлян, имея такое же, как и я, намерение, скрываются в твоем стане и ищут удобного времени. Мне первому по жребию досталось приступить к сему делу; не жалуюсь на судьбу, что не удалось мне совершить свое намерение над человеком великодушным, которому пристало быть другом, нежели врагом римского народа». Порсена поверил словам его и сделался склоннее к примирению, не столько, как я думаю, устрашившись оных трехсот человек, сколько удивившись великости души и доблести римлян. Муция, которого все называют и Сцеволой, Афинодор*, сын Сандона, в книге своей, посвященной Октавии, сестре Цезаря, называет еще «Поздно родившийся».

   Попликола сам, чувствуя, что вражда Порсены не столь опасна, сколько дружба и союз с ним полезны римлянам, хотел, чтобы он был судьей между ним и Тарквинием, которого многократно призывал к суду Порсены, обещаясь доказать, что он несправедливый человек и законно лишен престола. Тарквиний на это отвечал гордо, что никого не признает судьей над собой, а Порсену еще менее, если он, будучи его союзником, изменяет своему обещанию. Порсена, негодуя на это и получив дурные о нем мысли, будучи притом побужден просьбами сына своего Аррунта, который благоприятствовал римлянам, положил войне конец. Римляне возвратили тирренцам отнятую у них землю; пленники и переметчики были выданы с обеих сторон. Римляне дали в залог Порсене десять благородных юношей и столько же девиц, среди которых была и Валерия, дочь Попликолы.

   Между тем как это происходило, Порсена, полагаясь на договор, отпустил вперед большую часть своего войска. Девицы, бывшие в залоге, вознамерились купаться и пошли на реку, в такое место, где берег, образуя полукружие, сохранял спокойствие и тишину от волн. Не видя ни стражей, ни проходящих или преплывающих, возымели желание переплыть реку, невзирая на быстрое течение и на глубокие водовороты. Некоторые говорят, что одна из них, по имени Клелия, переплыла реку на лошади, уговаривая и ободряя других, вплавь следовавших за нею. Переправившись благополучно, пришли они к Попликоле, который не удивился их поступку и не похвалил их. Ему было неприятно казаться ниже Порсены в сохранении верности слов; боясь, чтобы смелый поступок девиц не навел на римлян подозрения в вероломстве, взял их и отослал обратно к Порсене. Тарквиний, получив о том известие, поставил в засаду воинов, которые на переправе, будучи многочисленней, напали на тех, кто сопровождал девушек. Однако римляне защищались. Дочь Попликолы, Валерия, устремившись сквозь сражавшихся, убежала; трое невольников последовали за ней и спасли ее. Другие, не без великой опасности, оставались среди сражавшихся. Но Аррунт, сын Порсены, узнав о происходящем, поспешил им на помощь, рассеял Тарквиниевых воинов и освободил римлян. Девицы приведены были к Порсене. Он хотел знать, которая из них подала другим пример к бегству и ободряла их. Узнав, что то была Клелия, взглянул на нее с видом милостивым и приятным, велел привесть богато украшенную лошадь из числа царских и подарил ей. На этом основываются те, которые говорят, что одна Клелия переплыла реку верхом. Другие уверяют, что тирренский государь хотел почтить этим подарком ее мужество. Доныне виден на Священной улице, которая ведет к горе Палатин, кумир той девы на коне*. Некоторые говорят, что это кумир Валерии, а не Клелии.

   Порсена, заключив мир с римлянами, сверх многих других опытов великодушия, оказанных Риму, велел своим воинам не выносить из стана ничего, кроме оружия. Он оставил оный наполненным съестными припасами и богатством и предал римлянам. По этой причине и в наше время при продаже общественного имущества в первом объявлении провозглашают, что продается имущество Порсены, сохраняя тем в памяти народа вечную благодарность к нему за его благодеяния*. Воздвигнут также ему медный возле сената истукан древней и грубой работы.

   В следующий год сабиняне вступили войною в римские владения. Консулами избраны были Марк Валерий, брат Попликолы, и Постумий Туберт. Важнейшие дела производились по совести Попликолы и в его присутствии. Марк одержал победу на двух больших сражениях. В последнем, не потеряв ни одного человека из своих, положил на месте тридцать тысяч неприятелей. В награду за его храбрость сверх почестей триумфа построен был для него на горе Палатинской дом общественным иждивением. В тогдашнее время двери домов отворялись на улицу*. Этим отличием хотели показать, что он каждый раз, как отворял двери свои, принимал что-нибудь от общества. Говорят, что в древности все двери домов в Греции отворялись таким же образом, что доказывается из комедий, в которых желающие выйти на улицу прежде стучат в двери, дабы мимоходящие или стоящие вблизи остерегались и не были ушиблены отворяющейся в улицу дверью.

   После Марка избран был консулом Попликола в четвертый раз. Сабиняне заключили союз с латинянами, и римляне ожидали войны. Некоторый суверенный страх овладел гражданами, ибо все беременные женщины выкидывали детей уродливых и ни одна не рождала в обыкновенное время. Попликола, следуя Сивиллиным книгам, принес умилостивительные жертвы Плутону, возобновил некоторые игры, предприсанные Аполлоном Пифийским, и, одушевив граждан надеждою на бога, обратил внимание на то, что угрожало им со стороны людей, ибо приготовления и союз неприятелей были действительно страшны.

   Среди сабинян был некто по имени Аппий Клавз, человек, могущественный богатством своим, знаменитый в бранях по телесной своей крепости, более же всего отличный славою своих добродетелей и убедительностью красноречия. Он не избежал обыкновенного жребия всех великих людей; зависть преследовала его. Завистники его обвиняли в том, что, отвращая войну, он умножает силу римлян для порабощения отечества и для покорения его своему самовластию. Ведая, что слухи эти были народу приятны и что он был ненавидим теми, кто желал войны, боялся он предстать на суд. Он имел великое число друзей и родственников, готовых защищать его, усилился ими и произвел мятеж. Это одно заставило сабинян медлить и не начинать войны.

   Попликола, почитая нужным не только осведомляться о происходящем, но еще более возбуждать и воспламенять раздор, имел при Клавзе вернуть людей, которые говорили ему, что Попликола, почитая его добрым и справедливым человеком, не думает, чтобы он был склонен мстить отечеству, хотя претерпевать от него гонение; что если он хочет спасти себя и освободиться от ненавидящих его, то Попликола примет его общенародно и частно так, как прилично добродетели его и славе римского народа. Клавз, часто помышляя о том, нашел, что это было вернейшее средство к безопасности. Он склонил своих друзей, которые убедили со своей стороны других; и, таким образом, пять тысяч семейств*, состоявших из сабинян самых спокойных, кротких и безмятежных, с женами и детьми своими пошли в Рим. Попликола был об этом предуведомлен, принял их дружелюбно и усердно и дал им право гражданства; каждому уделил две десятины земли по реке Аниена*. Клавзу дал двадцать пять десятин и причисли его к сенату. Клавз приняв с самого начала участие в правлении и, поступая благоразумно, достиг первых достоинств в республике, получил великую силу и оставил по себе род Клавдиев, не уступающий в знатности ни одному из римских домов*.

   Сабиняне и после сего переселения не были оставлены в покое своими народоправителями. Они говорили, что Клавз, убежав и сделавшись врагом их, произведет то, чего не мог произвесть, находясь между ними, и воспрепятствует им наказать римлян за понесенные от них обиды. Сабиняне собрали многочисленное войско, вышли и расположили стан свой при Фиденах. Они скрыли две тысячи воинов в местах лесистых и в расщелинах и намеревались выслать на рассвете следующего дня немногих конных воинов для расхищения. Им велено было приближаться к Риму, потом отступить и завести преследующих в приготовленную засаду. Попликола, тогда же узнав о том через беглецов, сделал нужные ко всему приготовления и разделил свои силы. Постумий Альб, зять его, с тремя тысячами воинов ввечеру занял высоты, под которыми стояли сабиняне в засаде. Другой консул, Лукреций, с легкими и отважнейшими воинами приготовился напасть на конницу, уносящую добычу. Сам Попликола с остальным войском обошел неприятеля. К счастью римлян, поутру густой туман покрыл землю; Постумий с высот напал на скрывавшихся с великим шумом, Лукреций пустился на конницу, уносившую добычу, а Попликола вступил в сражение с неприятелями, стоявшими в стане. Сабиняне во всех местах претерпевают поражение и погибают. Те, кто обращался в бегство, нимало не обороняясь, были биты римлянами, которым они попадались. Самая надежда послужила к совершенной их гибели. Одни, полагая, что другие в безопасности, нимало не думали сражаться и противостоять неприятелю. Бывшие в стане бегали к тем, кто скрывался в засаде; эти, напротив того, бегали в стан и, встречаясь с бегущими, попадали в руки тем, от кого убегали, и находили нуждающимися в помощи тех самых, от кого оной надеялись. Близость города Фиден была причиной, что сабиняне не все погибли, но некоторые и спаслись, особенно из тех, кто убежал из стана тогда, как римляне им завладели. Не достигшие города были побиты или взяты в плен.

   Хотя римляне все великие подвиги свои приписывают богам, однако эту победу почли делом одного своего полководца. Все бывшие в сражении говорили, что Попликола предал мечу их неприятелей, хромых и слепых и почти скованных. Народ получил много денег от добычи и от пленных. Попликола, вновь почтенный триумфом, предал правление преемникам своим* и вскоре умер. Он окончил дни свои, достигши, сколько человеку позволено, всего того, что почитается прекрасным и благополучнейшим. Народ римский как бы не оказал ему при жизни никакой достойной благодарности, но был обязан ему всем, определил, чтобы тело его было погребено общественным иждивением. Каждый из римлян в честь ему приносил по одному квадранту*. Женщины, сами согласившись между собой, носили по нем печальную одежду целый год, в знак отличного к нему уважения. Он был погребен по решению граждан внутри города близ так называемой Велии. Это место назначено быть кладбищем всего рода его. Но ныне тут никого не погребают, а только приносят туда мертвое тело; один из присутствующих подставляет под ним зажженный факел; потом уносят мертвого, доказывая тем, что по праву погребение тут позволено роду сему, но что оный отказывается от такой чести добровольно. После чего уносят тело для погребения*.

Сравнение Солона с Попликолой

   Сравнение это имеет нечто особенное, чего не найдем в другом из сделанных нами сравнений, а именно что один был подражателем, другой свидетелем того, с кем сравнивается. В самом деле кажется, что мнение Солона о благополучии, объявленное Крезу, приличнее Попликоле, нежели Теллу. Хотя Солон назвал блаженнейшим Телла по причине его благосостояния, добродетели и хороших детей, однако в стихотворениях своих нигде не упоминает о нем как о славном муже; ни начальство его, ни дети не были знамениты. Но Попликола и при жизни своей славой и могуществом был первый из римлян по своим добродетелям, и по смерти его происшедшие от него Попликолы, Мессалы* и Валерии по это время почитаются знаменитейшими родами и после шестисот лет к нему относят свое благородство. Телл, оставаясь в строю и сражаясь как храбрый воин, был убит неприятелями. Но Попликола, поразив врагов отечества – что счастливее, нежели умереть за отечество, – и видя его победоносным под своим начальством и предводительством, получив достойные почести, удостоившись триумфа, имел конец, которого Солон желает и который он почитает счастливым. О благополучии Попликолы свидетельствует и то, что Солон говорит в споре своем к Мимнерму о продолжении жизни:

 

Да прах мой жалости слезою орошат —

Друзья мои по мне да стонут и скорбят.

 

   Попликола смертью своей не только в друзьях и родственниках, но и во всем городе, во многих тысячах людей произвел слезы, печаль и уныние. Римские жены оплакивали его как сына, как брата, как отца общего. Касательно богатства, Солон желает иметь его, но, боясь мщения богов, не хочет приобретать неправдой. Попликола не только не обогащался несправедливо, но еще делал добро другим, великодушно издерживал свое имущество. Итак, если Солон был мудрейший из людей, то Попликола был благополучнейший, ибо то, что Солон желал иметь, как прекраснейшее и величайшее благо, Попликола приобрел и сохранил до конца своей жизни.

   Таким образом, Солон прославил Попликолу и Попликола взаимно Солона, подражая ему как образцу совершеннейшему, которому должен следовать всяк учреждающий республику. Он отменил надменную важность в консульстве и сделал эту власть приятной и кроткой. Он принял многие законы Солона, дал народу право избирать себе начальников, позволил обвиняемым переносить дела к народу, как Солон – к судьям. Подобно Солону, Попликола не составил нового сената, но умножил и почти удвоил прежний. Учреждение квесторов сделано для того, чтобы эта часть правления не отвлекала начальника от дел важнейших, если он добродетелен; в противном случае – чтобы он был лишен способов более вредить, имея в руках своих и власть, и деньги.

   Ненависть к тираннам в Попликоле сильнее, нежели в Солоне. Один повелевает наказывать изобличенного в искании тираннии, другой позволяет наказывать его прежде суда. Солон справедливо гордится тем, что отказался от самовластия тогда, как сами обстоятельства давали ему оное и гражданам было не противно. Не менее славно в Попликоле то, что умерил неограниченную власть, ему доставшуюся, и не употреблял ее, хотя имел на то право. Это самое, кажется, прежде познал Солон и потому говорит, что тот народ повинуется лучше правителю, который не будет ни слишком угнетаем, ни иметь много воли.

   Собственное дело Солона есть уничтожение долгов, которым более всего утвердил свободу граждан. Бесполезны законы, дающие равные права, когда долги лишают бедных этих прав. В таком случае, где народ кажется свободнейшим, там более всего порабощен богатыми – в судах, в начальстве, в общенародных речах – и исполняет их повеления. Всего удивительнее то, что хотя за уничтожением долгов всегда следует мятеж, однако Солон этим самым уничтожением укротил раздоры, употребив оное во время как лекарство, хотя сомнительное, но крепкое, и своей славой и добродетелью препобедил клевету и бесславие, следующие за этим предприятием.

   Если рассмотреть их правление вообще, мы найдем, что Солоново начало блистательнее. Он предшествовал, а не последовал другим и произвел величайшие и важнейшие перемены сам, без помощи других. Конец Попликолы счастливее и завиднее. Солон видел сам разрушение Солоновых постановлений, но постановления Попликолы сохранили в республике порядок до самых междоусобных браней. Один, издав свои законы, оставил их на деревянных таблицах и в писаниях без всякой защиты и выехал из Афин. Другой, оставаясь в городе, начальствуя и управляя, утвердил республику и сделал ее незыблемой. Солон предвидел намерения и замыслы Писистратовы, но не мог их остановить; он был побежден тираннией при самом его начале. Но Попликола, уничтожив власть, многими годами утвержденную и могущественную, и изгнав Тарквиниев, обнаружил добродетель и желания, равные Солону, пользуясь, при добродетели, счастьем и силой к исполнению своих намерений.

   Касательно военных их подвигов: платеец Даимах не приписывает Солону и тех предприятий против мегарян, которые нами описаны. Но Попликола, сражаясь как воин и как предводитель войска, одержал победы в самых важных битвах. В гражданских делах открываем между ними ту разность, что Солон шуткой и притворившись сумасшедшим, предстал народу, дабы говорить ему о Саламине. Попликола с самого начала, подвергши себя величайшим опасностям, восстал против Тарквиния, открыл заговор и был главной причиной, что злоумышленники не убежали, но получили достойное наказание. Этим он не только изгнал из Рима самих Тарквиниев, но разрушил и всю надежду их. Будучи деятелен и тверд в делах трудных, требующих бодрости, сильного духа и сопротивления, еще лучше умел он поступать в делах, в которых нужно было употребить мирные переговоры и убедительное уверение. Именно этим склонил он на свою сторону и сделал другом римлян Порсену, человека на войне непобедимого и страшного.

   Может быть, скажут, что Солон возвратил Саламин, который афиняне потеряли, и что Попликола отдал назад земли, которыми владели римляне; однако должно судить о деяниях смотря по обстоятельствам. Управляющий государством, переменяясь с временем, должен употреблять дела так, как для него полезнее. Нередко, жертвуя малой частью, спасает целое и, уступая мало, получает больше. Таким образом Попликола в то время, отстав от чужой земли, сохранил всю свою, и те, которые почитали великим счастьем спасти свой город, благоразумием его приобрели сам стан осаждавшего их. Избрав врага своего судьей между собой и Тарквинием, одержал верх и получил все то, что охотно бы сам отдал, чтобы только победить. Порсена положил войне конец и оставил римлянам военное снаряжение, поверив в добродетель и справедливость всего народа, веру же эту ему внушил консул.

Фемистокл и Камилл

Фемистокл

   Род Фемистокла не столь знаменит, чтобы мог служить к его славе. Отец его был Неокл, из числа незначащих афинян колена Леонтидского из местечка Фреарры*. По матери он был незаконнорожденным, как видно из следующих стихов*:

 

Абротонон зовусь и родом фракиянка,

Но грекам мной рожден великий Фемистокл.

 

   Фаний уверяет, что мать Фемистокла была из Карии, а не из Фракии и что называлась Эвтерпой, а не Абротонон. Неанф* к этому прибавляет, что она была из карийского города Галикарнасс. Как незаконнорожденные собирались в Киносарге* (гимнасии за городскими воротами, посвященной Гераклу, ибо и он среди богов не был совершенно законного происхождения, будучи рожден от матери смертной), то Фемистокл убедил некоторых из благородных юношей ходить в Киносарг и вместе с ним упражняться. Этой хитростью успел он уничтожить различие, бывшее между настоящими гражданами и незаконнорожденными. Нет сомнения, что он связан был родством с Ликомидами, ибо возобновил во Флии храм, общий всем Ликомидам*, который был сожжен варварами, и украсил оный живописью, как свидетельствует Симонид.

   Еще в отроческих летах был он, по признанию всех, исполнен жара, от природы разумен, склонен к великим предприятиям, способен к управлению. Во время отдохновения и свободы от учения он не играл, не пребывал в бездействии, подобно другим детям; его находили всегда размышляющим и сочиняющим речи, содержащие обвинение или защищение других детей. По этой причине учитель обыкновенно ему говорил: «Из тебя, мое дитя, не будет ничего посредственного; ты будешь или великое добро, или великое зло». Он не имел склонности и не был прилежен к наукам, служащим к образованию нравов, к удовольствию или приятности; однако не по летам своим любил те, которые служат к просвещению ума и к деятельной жизни, как бы уже полагался на свои дарования. Впоследствии, находясь в беседах среди людей образованных и вежливых, будучи осмеиван теми, кто казался более благовоспитанным, принужден был защищаться с некоторой надменностью, говоря, что он не искусен играть на лире и псалтири; но если поручить ему город неславный и малый, может сделать его великим и славным. Стесимброт, правда, уверяет, что Фемистокл был слушателем Анаксагора и учился у естествоиспытателя Мелисса*; однако он ошибся во времени, ибо Мелисс защищал Самос против осаждавшего его Перикла, который жил гораздо позже Фемистокла, Анаксагор же был современником. Лучше верить тем, кто говорит, что Фемистокл был последователем Мнесифила Фреарского, который не был ни преподавателем красноречия, ни из числа философов, называемых физиками; но занимался так называемой тогда «мудростью», которая состояла в науке правления и деятельном благоразумии. Это учение Мнесифил сохранил как бы по наследству от Солона*. Впоследствии смешавшие ее с судебной наукой и принесшие от деяний к словам были названы софистами. Фемистокл сблизился с этим философом, начав уже заниматься общественными делами.

   В пору первых порывов юности был он непостоянен и неровных свойств. Без науки и образования следовал природе своей, которая вела его к великим и весьма противным одна другой переменам; часто обращала его ко злу, как сам он впоследствии признавался, говоря притом, что самые дикие жеребцы бывают лучшими конями, если будут хорошо обучены и укрощены. К этому присовокупляют некоторые, будто бы он был отвержен отцом своим и что мать сама себя умертвила от горести, произведенной в ней бесчестием ее сына; я это почитаю ложным. Напротив того, другие уверяют, что отец, желая отвлечь его от дел общественных, показывал ему на старые корабли, оставленные на берегу и презренные всеми, давая тем ему заметить, что народ таким же образом бывает расположен к своим правителям, когда они соделаются для него бесполезными.

   Фемистокл рано и смело вступил в общественные дела. Стремление к славе сильно им обладало. Желая с самого начала первенствовать, с дерзостью навлекал на себя вражду сильнейших и славнейших в республике мужей, особливо же Аристида, сына Лисима, который всегда шел противной ему дорогой. Кажется, вражда Фемистокла к нему имела самое детское начало. Оба они любили прекрасного Стесилая, родом из Кеоса, как повествует философ Аристон*. Вражда перешла и в самое управление общества. Несходство в образе их жизни и в свойствах умножило их раздоры. Аристид, будучи от природы кроток и добродетелен, управляя обществом, не думая об угождении народу, не для приобретения славы, но для благополучия граждан, с осторожностью и справедливостью, принужден был противиться Фемистоклу, который возбуждал народ к многим предприятиям, вводил великие перемены и препятствовал его возвышению. Говорят, что Фемистокл был столь стремителен и жаден до славы и по честолюбию своему до того пристрастен к великим делам, что, будучи еще молод, когда после сражения с варварами на Марафонском поле предводительство Мильтиада громко было прославляемо, казался всегда погруженным в глубокою задумчивость; целые ночи не спал и оставил обыкновенные пиршества. Многие удивлялись перемене в образе его жизни, желали знать тому причину; он говорил им, что Мильтиадов трофей лишает его сна. Поражение варваров при Марафоне всеми было почитаемо окончанием войны; Фемистокл, напротив того, почитал оное началом больших подвигов, к которым всегда приготовлял себя и сограждан своих, издалека предусматривая будущее*.

   Афиняне имели обыкновение разделять между собой так называемый лаврийский доход*, получаемый от серебряных рудников. Он один осмелился представить гражданам, что надлежало прекратить раздел и на эти деньги построить корабли, дабы воевать против эгинян*. Война с ними была тогда во всей силе своей, ибо эгиняне обладали морем, имея множество судов. Тем легче было Фемистоклу склонить к этому сограждан, не грозя им ни Дарием, ни персами; они были далеко, и страх нападения от них был не совсем основателен; но он благовременно употребил ревность и гнев афинян против эгинян для приготовления их к войне с персами*. Афиняне построили на эти деньги сто триер, с которыми впоследствии воевали против Ксеркса.

   Таким образом, Фемистокл мало-помалу обращал и приводил к морю граждан своих, будучи уверен, что сухопутными силами едва были они в состоянии воевать с соседственными народами, но морскими могли защищаться против варваров и начальствовать над Грецией. Как говорит Платон, из твердых пеших он сделал их гребцами и мореходами*. Его обвиняли в том, что, отняв у сограждан своих копье и щит, приковал к скамье и веслу народ афинский. По свидетельству Стесимброта, мнение его было принято, несмотря на усилия противоречащего ему Мильтиада. Повредил ли он этой переменой чистоту и твердость правления своего отечества или нет, этот вопрос требует глубоких размышлений. А что греки спасением своим в тогдашнее время обязаны морским силам и что те самые суда восстановили Афины, о том свидетельствует как все прочие, так и сам Ксеркс, ибо по разбитии его флота, хотя сухопутные его войска были еще целы, он убежал, как бы не мог уже сражаться, и оставил Мардония не столько, по моему мнению, для покорения греков, сколько для того, чтобы препятствовать за ним гнаться. Фемистокл прилагал великое старание к приобретению богатства, как некоторые говорят, по своей щедрости, ибо он любил приносить торжественные жертвы, блистательно угощать иностранных – что все требовало великих издержек. Напротив того, другие обвиняют его в низкой и мелочной скупости – до того, что будто бы продавал съестные припасы, которые ему дарили. Некогда просил он жеребца у Филида, заводчика лошадей, и получил отказ. Фемистокл грозил превратить вскоре дом его в деревянного коня*. Этой загадкой давал он заметить, что возбудит против него ссоры с родственниками его и тяжбы с друзьями.

   Честолюбием и желанием прославиться превзошел он всех. Будучи еще молод и неизвестен, упросил Эпикла, уроженца города Гермион*, кифариста, уважаемого афинянами, заниматься игрой в его доме, желая, чтобы многие приходили к нему и искали его дома. Приехав в Олимпию, хотел он великолепием шатров, пиршеств и других приготовлений сравниться с Кимоном; но грекам это было неприятно. Они думали, что это можно было позволить Кимону, как человеку молодому знатного происхождения; но Фемистокл, еще неизвестный, возносившийся несообразно с своим состоянием и родом, почитаем был за надменного и тщеславного человека. Он сделал издержки для представления трагедии и в прении одержал верх. Этот род прения был тогда в великом уважении и многие в том полагали всю свою славу*. В знак этой победы посвятил доску с следующей надписью: «Фемистокл фреарриец был хорегом; Фриних сочинил трагедию; Адимант был архонтом*».

   Он был приятен народу – как потому, что называл по имени каждого из граждан, так и потому, что оказывал себя беспристрастным судьей во всех делах. Симонид Кеосский* просил у него чего-то несправедливого во время его начальства; Фемистокл сказал ему: «Ни ты не можешь быть хорошим стихотворцем, сочиняя стихи без размера, ни я хорошим правителем, из угождения преступая законы». В другой раз, смеясь над Симонидом, называл его человеком безумным за то, что он ругал коринфян, которые обитали в большом городе, и заставлял делать свои изображения, хотя был лицом весьма дурен. Между тем сила его возрастала; будучи любим народом, возрастал он против Аристида и успел изгнать его из города остракизмом*.

   Во время нашествия персов на Грецию афиняне советовались между собой об избрании полководца. Все добровольно отказывались от военачальства, страшась сопряженных с ним опасностей. Один Эпикид, сын Эвфимида, народный оратор, весьма искусный, но душою слабый и против денег нетвердый, оказывал желание получить начальство и, по-видимому, надеялся одержать верх подачей всех голосов в его пользу. Фемистокл, боясь, чтобы дела не расстроились совершенно, когда бы Эпикид получил верховное начальство, потушил деньгами его честолюбие. Хвалят поступок его с переводчиком, посланным от царя персидского для истребования земли и воды. По народному постановлению Фемистокл поймал и умертвил его за то, что повелениями варвара осмелился осквернить греческий язык*; равномерно одобряется и то, что по его представлению объявлены бесчестными Артмий из Зелии, дети и весь род его за то, что он перенес к грекам персидское золото.

   Всего важнее то, что он прекратил все брани между греками, примирил между собой города, убедил их отложить вражду по причине войны – к чему, как говорят, много способствовал ему Хилей из Аркадии.

   Получив верховное начальство, Фемистокл предпринял посадить на суда своих сограждан, убедить их оставить город и как можно далее от Греции, на море, встретить варваров. Многие этому сопротивлялись. Фемистокл вместе с лакедемонянами вывел на Темпейские поля* многочиленное войско, дабы прикрыть Фессалию, которая еще не пристала к персам. Но они возвратились оттуда безуспешны; фессалийцы приняли сторону царя, и все области, до самой Беотии, к нему присоединились. Тогда-то афиняне более обращали внимания на слова Фемистокла относительно к морю и послали его на кораблях к Артемисию, дабы охранять узкий проход*. Здесь соединенные греки хотели, чтобы ими предводительстовали Эврибиад и лакедемоняне; но афиняне не соглашались быть под предводительством других, ибо числом своих кораблей они одни превышали все другие народы*. Фемистокл, предусматривая бедствие, которым угрожал этот раздор, сам уступил Эврибиаду начальство и успокоил афинян, обещаясь заставить всех греков повиноваться им добровольно во всем, если только будут мужественно сражаться. По этой причине Фемистокла должно почитать первейшим виновником спасения Греции и особенно возвышения афинян, которые победили своим мужеством неприятелей, а кротостью своей – союзников. Неприятельский флот пристал к Афетам. Эврибиад, устрашенный множеством устроившихся против него кораблей и узнав, что еще двести плавают около Скиафоса*, хотел поспешно возвратиться внутрь Греции, пристать к Пелопоннесу и усилиться сухопутным войском, почитая силу царя персидского на море вовсе непобедимой. Эвбейцы, боясь, чтобы греки не предали их персам, послали тайно к Фемистоклу для переговоров Пелагонта с великим числом денег. Фемистокл принял деньги, как Геродот повествует, и отдал Эврибиаду*. Более всех афинян противился ему Архитель, триерарх священного корабля*; не имея денег для содержания мореходов, спешил отплыть назад. Фемистокл так раздражил против него граждан, что они отняли у него ужин. Архитель от всего этого унывал и сердился; Фемистокл послал ему в корзине на ужин хлеба и мяса, под которые положил серебряный талант, советовал ему теперь ужинать спокойно, а на другой день иметь попечение о своих товарищах; в противном случае грозил обвинить его перед гражданами в получении денег от неприятелей. Так повествует о том Фаний Лесбосский.

   Происходившие тогда с кораблями варваров битвы* в узком месте не были решительны в целом, но служили весьма полезным опытом для греков, которые самым делом среди опасностей удостоверились, что ни множество кораблей, ни блеск и богатство украшений, ни надменные восклицания, ни песни варварские не должны быть страшны для тех, кто умеет нападать на неприятелей, дерзает сражаться; что не следует обращать внимания на это, а хватать их и с ними бороться.

   Кажется Пиндар хорошо знал об этом и потому говорил о битве при Артемисии*:

 

Здесь славное начало афинские сыны

Свободы положили.

 

   В самом деле – смелость есть начало победы. Артемисием называется берег Эвбеи, выше Гестиэи*, простирающийся к северу, против Олизона, лежащего в стране, которая обладаема была некогда Филоктитом. Там находится небольший храм Артемиды, именуемой Восточной. Вокруг него растут деревья и поставлены столпы из белого камня. Если камень потереть рукой, то издает запах шафрана и принимает его цвет. На одном из этих столпов надписаны следующие стихи:

 

Азийских дальних стран, племен различных, многих

Афинские сыны здесь, сокрушив суда

В морском сражении, эти столпы воздвигли

Тебе, о дева Артемида, в знак победы!

 

   На морском берегу показывают место, где в большой куче песка, из глубины достается золистая черная пыль, как бы пережженая. Полагают, что обломки судов и мертвые тела сожжены на этом месте.

   Когда возвещено было в Артемисии о том, что произошло в Фермопилах*, когда узнали, что Леонид пал на месте, а Ксеркс завладел всеми проходами на сухом пути, то морские силы возвратились внутрь Греции, афиняне шли сторожевым строем и по причине своей доблести гордились своими подвигами. Фемистокл, проходя места, которым необходимо надлежало престать неприятелям, вырезал на камнях, которые или по случаю где находились, или сам ставил в удобных для стоянок и для получения воды местах, большими буквами увещания ионянам, дабы склонить их, если можно, перейти к стороне афинян*, отцов своих, сражающихся за их вольность, или по крайней мере вредить варварам во время битвы и приводить в расстройство. Этими объявлениями надеялся он или привлечь к себе ионян, или произвести неустройство, сделав их подозрительными варварам.

   Между тем Ксеркс шел через Дориду в Фокиду и жег фокейские города. Греки* их не защищали; тщетно афиняне их просили идти навстречу варварам в Беотию для прикрытия Аттики, так как они на море помогли им при Артемисии; никто не внимал словам их. Всех умы обращены были к Пелопоннесу; все хотели собрать силы внутрь оного, заградить Истм стеною от одного моря до другого. Афиняне негодовали за это предательство и, оставаясь одни, впали в уныние и отчаяние. Они не могли и помышлять о сражении против стольких тысяч неприятелей. Не было другого средства в тогдашних обстоятельствах, как оставить город и сесть всем на суда; но это было неприятно народу, который не мечтал о победе, не чаял себе спасения, покинув храмы богов и гробницы отцов своих.

   Фемистокл, не надеясь более человеческими советами склонить народ к своему намерению, поднял машину, как говорится в трагедиях*, – прибегнул к сверхъестественным знамениям и прорицаниям. Он употребил в свою пользу то, что змей в эти дни оставил храм и сделался невидим*. Жрецы находили целыми поставляемые для него ежедневно приношения и возвестили о том народу, объявляя, по изъяснению Фемистокла, что богиня оставила город и показывала им путь к морю. Прорицание пифийское также употреблял он, дабы склонить народ на свое предложение, ибо под словами «деревянная стена» разумелось, по его мнению, не другое что как корабли, и Саламин в том прорицании назван божественным, а не злополучным и несчастным*, как бы этим прилагательным предвещая грекам великое благополучие. Мнение его было принято; он предложил принять постановление следующего содержания: «Предать город защите Афины, покровительницы афинян; всем взрослым сесть на суда, и всякому, по возможности, стараться о спасении жены, детей и рабов своих». Постановление было утверждено. Большая часть афинян выслали отцов и жен в Трезену. Трезенцы приняли их дружески, определили содержать их общественным иждивением, назначив каждому по два обола* в день; позволили детям брать везде плоды и платили за них жалованье учителям. Это постановление написано Никагором.

   В общественной казне афинян не было денег. Аристотель говорит, что Ареопаг дал каждому гражданину, отправляющемуся в поход, по восьми драхм, это было главным пособием к вооружению судов. Клидем, напротив того, приписывает и это хитрости Фемистокла, ибо между тем как афиняне сходили в Пирей, говорят, что исчезла голова Горгоны от кумира богини*. Фемистокл, притворяясь, будто ее ищет, все осматривая, нашел великое количество денег, сокрытых в обозах. Эти деньги были обращены на общественное употребление, и воины, отправлявшиеся на судах, запасались в изобилии всем нужным.

   Таким образом, целый город, так сказать, садился на суда. Трогательное зрелище, в одних производившее сострадание, в других изумление от такой смелости! Одни высылали родителей своих; другие переправлялись на остров Саламин, не трогаясь ни воплем и слезами жен, ни лобзаниями детей своих. Многие из граждан по причине глубокой старости принуждены были остаться в городе и возбуждали к себе жалость. Самые домашние животные, с жалобными криками провождавшие отъезжающих своих питателей, трогали душу и приводили ее к чувствительности. Между прочим, собака Ксанфиппа, отца Перикла, не стерпя разлуки с господином своим, бросилась в море, плыла за кораблем его, достигла берега Саламина и, от усталости павши, тотчас умерла. Так называемая Киноссема, или «Собачья могила», есть то место, в котором, как сказывают, погребли ее.

   Велики эти дела Фемистокловы, но не меньше велико и то, что, приметя, сколько граждане желали возвращения изгнанного Аристида и страшились, чтобы он из гнева не пристал к варварам и не погубил вконец Греции, ибо он был изгнан до начала войны происками Фемистокла, он написал постановление, которым позволялось всем, на время изгнанным согражданам, возвращаться, говорить и делать с прочими гражданами, что покажется им полезно к спасению Греции.

   Главным начальником морской силы был Эврибиад, по причине достоинства спартанцев; но он был человек немужественный в опасностях и хотел возвратиться к Истму, где собраны были сухопутные силы пелопоннесцев. Фемистокл противился его намерению. В этом случае произнесены были известные достопамятные слова. Эврибиад сказал* ему: «Фемистокл! Тех бьют, кто бежит раньше времени на всенародных играх». «Да! – отвечал Фемистокл. – Но не венчают тех, кто остается позади». Эврибиад поднял трость, как бы хотел его ударить, а Фемистокл сказал: «Бей, но слушай!» Эврибиад, удивляясь его кротости, позволил ему говорить, и Фемистокл обратил его к своему предложению. При этом некто сказал, что человеку, не имеющему города, неприлично учить других оставить и предать свои отечества. «Несчастный! – сказал Фемистокл, обратив к нему речь. – Мы оставили одни дома и стены, не желая рабствовать для бесчувственных вещей. Наш город больше всех греческих городов – это суть двести триер, которые здесь готовы подать вам помощь, если вы хотите спастись. Если же вы удалитесь снова и предадите нас, то скоро иные греки услышат, что афиняне нашли и город вольный*, и область не хуже той, которую потеряли». Эти слова Фемистокловы исполнили Эврибиада подозрения и страха, чтобы афиняне не отстали от них и не удалились. Некий эретрийский* военачальник хотел говорить против него. Фемистокл сказал ему: «Ужели и вы можете рассуждать о войне? Вы, которые, подобно сепии*, имеете меч, но не имеете сердца?»

   Некоторые повествуют, что Фемистокл говорил о том на палубе корабля, и в то самое время узрели сову*, которая летела по правой стороне кораблей и села на снасти. Это знамение заставило всех согласиться на мнение Фемистокла и приготовиться к сражению. Но, когда неприятельский флот, несясь к Аттике, у фалерской пристани закрыл все окрестные берега, царь, сам с сухопутным войском пришедший к морю, вдруг явился им и все силы его были собраны вместе – слова Фемистокла были забыты греками; пелопоннесцы в ужасе опять обращали взоры к Истму и негодовали, когда кто представлял им что-либо тому противное. Они решили отступить ночью; всем начальникам кораблей приказано было приготовиться. Прискорбно было Фемистоклу, что греки оставляли выгоды, доставляемые им местоположением и тесными проливами, и намеревались разойтись по городам своим. Он выдумал хитрость, произведенную им в действо через Сикинна. Этот Сикинн был родом перс*, пленник, но преданный Фемистоклу, детей которого был он дядькой. Фемистокл послал его тайно к Ксерксу с объявлением, что афинский полководец Фемистокл, приставая к его стороне, первый ему возвещает, что греки уже бегут, что советует воспрепятствовать их отступлению и, пока они в смятении и отделены от сухопутных войск, напасть на них и истребить морские их силы. Ксеркс обрадовался этому известию, почитая его знаком преданности к себе Фемистокла. Он велел тотчас начальникам кораблей спокойно готовить другие к сражению, а с двумястами занять немедленно все окрестные острова, дабы ни один из неприятелей не ушел.

   Между тем как это производилось, Аристид, сын Лисима, приметив то первым, прибыл к шатру Фемистокла*, которого не был он другом (быв прежде изгнан им, как нами уже сказано), и, когда Фемистокл вышел, он объявил ему, что они окружены со всех сторон неприятелем. Фемистокл, зная добродетель этого мужа и радуясь его присутствию, открыл ему все то, что он сделал через Сикинна, и просил его содействовать ему и ободрить греков, которые к нему имели большую доверенность, сражаясь в проливах. Аристид похвалил Фемистокла, ходил ко всем полководцам и начальникам кораблей, увещевал и побуждал их к битве. Они еще не верили, что окружены со всех сторон неприятелем, как теносское судно под начальством Панетия, убежав от неприятелей, перешло к ним и подтвердило известие. Таким образом, гнев при необходимости двинул греков к сражению.

   На рассвете дня Ксеркс, обозревая флот и ополчение, стал на возвышенное место, как Фанодем* пишет, выше капища Гераклова, где остров Саламин узким проливом отделяется от Аттики; а по свидетельству Акестодора, на границе мегарской, выше так называемых Керат*. Он сидел на золотом троне*; вокруг него было много писцов, которых должность состояла в том, чтобы описывать то, что происходило во время битвы.

   Между тем как Фемистокл приносил жертвы на главном корабле, приведены были к нему три пленника, прекрасные видом, в великолепной золотой одежде. Их почитали сынами Сандаки, сестры царя, и Артаикта. Прорицатель Эвфрантид взглянул на них и, как в то же время от жертв воссиял великий и яркий свет и с правой стороны некто чихнул*, то он, взяв за руку Фемистокла, повелел ему посвятить этих юношей и принести всех в жертву Дионису Оместу («Свирепому»)*, уверяя, что это доставит грекам спасение и победу. Фемистокл был поражен столь чрезвычайным и страшным прорицанием; но народ, как обыкновенно случается в великих опасностях и трудных делах, полагая свое спасение более в том, что странно и необычайно, нежели в том, что согласно с рассудком, призывая громким криком все вместе бога, привел к жертвеннику пленников и принудил совершить жертву так, как приказал прорицатель. Об этом повествует Фаний Лесбосский, мудрец, весьма сведущий в истории.

   О множестве варварских кораблей стихотворец Эсхил в трагедии своей, именуемой «Персы», говорит уверительно, как совершенно знающий о том*, следующее:

 

Приплыла тысяча за Ксерксом кораблей!

Я знаю точно то! По быстроте своей

Две сотни кораблей их всех превосходили.

 

   Афинских кораблей всех было сто восемьдесят; на каждом из них было восемнадцать человек, которые сражались на палубе; из них четверо были стрелки; прочие же – тяжеловооруженные.

   Кажется, Фемистокл воспользовался временем столь же хорошо, как и местом. Не прежде на неприятеля он обратил корабли свои, как по наступлении обыкновенного часа, когда сильный ветер поднимается с моря и гонит валы в пролив. Этот ветр нимало не вредил греческим судам, которые были низки – почти наравне с морем; но варварские, с поднятыми кормами и высокими палубами, будучи тяжелы, были вращаемы ветром и представляли бока свои грекам, которые быстро на них неслись и обращали внимание к Фемистоклу, как человеку, лучше всех знавшему то, что было им полезно. На него напал начальник персидских кораблей Ариамен, человек храбрый, лучший и справедливейший из братьев царских, имевший большой корабль, с которого, как со стены замка, метал копья и стрелы. Аминий из Декелеи* и Сокл из Педиэи, плывшие на одном судне, когда корабли устремились один на другой, сцепились с ним крючьями. Ариамен вскочил к ним в судно; они устояли твердо против него и, поражая копьями, наконец бросили в море. Мертвое тело его, несомое с обломками кораблей, узнала Артемисия*, подняла и принесла к Ксерксу.

   Между тем как битва таким образом происходила, говорят, что свет великий воссиял от Элевсина; по Фриасийской долине до самого моря раздался звук и голос, как будто бы великое множество людей вместе выносили таинственного Иакха*. Из этой толпы говорящих понемногу поднималась с земли туча, которая потом стала опускаться и упала на суда. Некоторым явились призраки в виде вооруженных людей, которые простирают руки от Эгины перед триерами, как бы эакиды, призванные на помощь молениями перед началом сражения*.

   Ликомед, афинянин, корабленачальник, первый овладел неприятельским судном, снял с него все украшения и посвятил их Аполлону Лавроносцу. Другие греки, поравнявшись строем с неприятельскими судами, которые в тесном месте не все вдруг, но по частям вступали в бой и сталкивались между собою, сражаясь с ними упорно до самого вечера, одержали, как говорит Симонид, прекрасную и знаменитую победу*, блистательнее которой ничего не произвели на море ни варвары, ни греки и которая была плодом мужества и общих усилий соединенно сразившихся народов, благоразумия и искусства Фемистокла.

   По окончании битвы Ксеркс, еще сражаясь духом против неудачи, предпринял перевести пехоту в Саламин, соединив этот остров с твердой землей и оградив пролив, для нападения на греков. Фемистокл, испытывая Аристида, предлагал идти в Геллеспонт и разломать наведенный Ксерксом на судах мост, дабы, говорил он, поймать Азию в Европе. Аристиду* не нравилось это предложение, и он сказал: «Теперь мы воевали с варваром, преданным неге и роскоши; но если заключим в Греции и страхом доведем до последней крайности государя, властителя таких сил, то он не будет более смотреть спокойно на битву, сидя под золотым балдахином; но дерзнет на все, будет сам везде присутствовать по причине опасности, исправит упущенное и последует лучшим советам для спасения целого. Итак, – продолжал он, – по моему мнению, не только не должно нам разломать наведенного им моста, но, если бы можно было, навесть еще и другой, дабы скорее выбросить его из Европы». «Если это кажется полезнее, – отвечал Фемистокл, – то время подумать всем нам и употребить все средства, чтобы принудить его в скорости оставить Грецию».

   Предложение это было принято. Фемистокл тотчас послал к Ксерксу найденного им среди пленных евнуха по имени Арнака, с повелением сказать царю, что греки, одержав победу морскими силами, решились идти к Геллеспонту и развести мост; что Фемистокл, имея о нем попечение, советует ему поспешить к своему морю и перейти в Азию; между тем как он займет союзников и постарается задержать их от погони. Ксеркс, услышав это, объятый страхом, отступил назад с великой скоростью. Благоразумие Фемистокла и Аристида оправдано впоследствии битвой с Мардонием при Платеях, где греки, сражавшись с ничтожной частью Ксерксовых сил, были в опасности всего лишиться*.

   По свидетельству Геродота, граждане Эгина более всех отличились; Фемистоклу же все дали первую награду, хотя и против воли, по причине своей к нему зависти. По отступлении в Истм полководцы брали дощечку с жертвенника*, и каждый из них записывал на ней первым себя по доблести, а вторым – Фемистокла. Лакедемоняне привели его в Спарту и дали в награду Эврибиаду – за храбрость, а Фемистоклу – за благоразумие венок масличной ветви; они подарили ему лучшую в городе колесницу и выслали с ним триста юношей*, которые проводили его до самых границ. Говорят, что при отправлении следующих* Олимпийских игр как Фемистокл показался на ристалище, то все зрители, не обращая внимания на участников состязаний, целый день на него одного смотрели, показывали его иностранцам с рукоплесканием и изъявлением величайшего к нему уважения. Фемистоклу было это весьма приятно; он признался друзьям своим, что собрал плоды трудов, за Грецию понесенных.

   В самом деле, он был от природы честолюбив, если судить по достопамятным его деяниям и изречениям. Будучи некогда избран начальником республики, никакого дела ни частного, ни общественного не приводил к концу по частям, но все отлагал до того дня, в который надлежало ему отплыть, дабы вдруг, занимаясь многими делами и обращаясь со многими разного звания людьми, казаться великим и могущественным.

   Некогда смотрел он на выброшенные морем мертвые тела; увидя на многих из них золотые ожерелья и другие украшения, прошел мимо, а идущему за ним приятелю своему, показав их, сказал: «Возьми себе – ты не Фемистокл».

   Некто из прекраснейших юношей по имени Антифат обходился с ним сперва весьма гордо, а во время его славы стал оказывать ему почтение. «Молодой человек, – сказал ему Фемистокл, – хотя поздно, но оба вместе мы образумились».

   Обыкновенно говаривал он, что афиняне не любят и не почитают его, но поступают с ним как с платаном: во время бури и опасности под ним укрываются, а в хорошую погоду – щиплют и обсекают его ветви.

   Некто с острова Сериф* сказал ему, что он не сам по себе славен, но по своему отечеству. «Ты правду говоришь, – сказал ему Фемистокл, – ни я не прославился бы, будучи уроженцем Серифа, ни ты, будучи афинянином».

   Один из военачальников, оказав республике некоторую услугу, гордился пред Фемистоклом и сравнивал с его делами свои дела; Фемистокл сказал ему: «Некогда спорил с праздником следующий за ним день и говорил ему: “Нет тебе ни малейшего отдыха; ты отягчен работой и трудами, а во мне люди наслаждаются спокойно всем готовым”. “Это правда, – отвечал на то праздник, – но когда бы меня не было, не было бы и тебя”. Итак, – продолжал Фемистокл, – когда бы меня не было, где бы теперь вы были?»

   Сын его управлял совершенно своей матерью, а через мать и им самим. Фемистокл в шутках утверждал, что сын его властью превышал всех греков, ибо афиняне, говорил он, управляют греками, я – афинянами, мною – его мать, матерью же он.

   Желая во всем быть от других отличным, продавая некогда одно из своих поместий, приказал объявлять, что оно имеет и хорошего соседа.

   Из женихов своей дочери доброго предпочел он богатому, говоря при том, что ищет более человека, имеющего нужду в деньгах, нежели денег, имеющих нужду в человеке.

   Таковы суть достопамятные его изречения*.

   По окончании упомянутых великих подвигов он предпринял возобновить Афины* и обнести их стенами, склонив эфоров, как пишет Феопомп, деньгами, дабы в том ему не препятствовали, а как другие говорят, обманув их. Под предлогом посольства он прибыл в Спарту*. Спартанцы жаловались, что афиняне укрепляют свой город, и Полиарх, посланный нарочно из Эгины, свидетельствовал и предлагал им для осмотра отправить в Афины посланников, желая, с одной стороны, выиграть довольно времени для постройки стен, а с другой – чтобы афиняне могли удержать спартанских посланников в залоге вместо себя. Это так и случилось. Лакедемоняне, узнав истину, не оказали никакого ему оскорбления, но отпустили его, скрывая свою досаду.

   Потом начал он строить Пирей, приметив удобность и хорошее положение пристани. Он хотел весь город обратить к морю. В этом поступал он некоторым образом против политики древних афинских царей, которые, как известно, желая отклонить граждан от моря и приучить их жить земледелием без мореплавания, выдумали басню, что Посейдон и Афина спорили между собою о том, кому быть покровителем страны Аттической; Афина одержала победу, показав судьям масличное дерево*. Фемистокл не «приклеил Пирей» к городу, как говорит комической стихотворец Аристофан*, но соединил город с Пиреем и землю с морем. Это усилило народ против аристократов и исполнило его дерзостью, ибо вся сила республики перешла в руки к мореходам, начальникам гребцов и кормчим. По этой причине трибуну на Пниксе, которая смотрела на море, обратили впоследствии так называемые тридцать тираннов к твердой земле*, будучи уверены, что владычество над морем производит народоправление и что земледельцы менее ненавидят олигархию или малоначалие.

   Фемистокл возымел еще большие намерения о морской силе. По отступлении Ксеркса греческий флот пристал к Пагасам*, дабы там зимовать. Фемистокл в Народном собрании афинян сказал, что знает нечто весьма выгодное и полезное для них, но которое должно держать в тайне от народа. Афиняне велели ему сообщить о том одному Аристиду и привести в исполнение, если он то одобрит. Фемистокл открыл Аристиду, что мысль его была та, чтобы сжечь греческий флот. Аристид, представ пред народом, объявил, что нет ничего полезнее и вкупе несправедливее того, что Фемистокл произвести намеревается; афиняне запретили ему более предлагать о том.

   Лакедемоняне в собрании амфиктионов предлагали исключить из сего собрания все города, которые не содействовали грекам против персов. Фемистокл, боясь, чтобы по удалении фессалийцев, фивян и аргосцев спартанцы не завладели совершенно голосами и не делали всего по своей воле, высказался в пользу этих городов и переменил мнение пилагоров*. Он представил им, что только тридцать один город участвовал в войне и что большая их часть весьма маловажна; что, выключив из этого союза всю Грецию, должно опасаться, чтобы совет амфиктионов не был во власти двух или трех больших городов. Этим более всего навлек он на себя ненависть лакедемонян; по этой причине старались они о возвышении Кимона, противополагая его в правлении республики Фемистоклу.

   Фемистокл был ненавистен и другим союзникам, ибо объезжал острова и собирал с них деньги. Геродот сохранил нам слова, сказанные им жителям Андроса, у которых он требовал денег, и ответы их на оные. Фемистокл сказал им: «Я прибыл к вам с двумя могущественными богами – с убеждением и насилием». Андросцы ответствовали: «И мы имеем у себя двух великих богов: бедность и недостаток, которые нам запрещают выдать требуемые деньги». Тимокреонт, родосский стихотворец, в одной песне язвительно нападает на Фемистокла за то, что других изгнанников за деньги возвратил в отечество их, а его, приятеля своего, с которым был связан гостеприимством, предал для денег. Он говорит следующее:

 

Коль хочешь ты, хвали Павсания, Левтихида,

Ксанфиппа храброго*; хвалю я Аристида.

В Афинах не было правдивее его.

Тобою же мерзит, о Фемистокл, Латона;

Предатель, лжец, злодей! Не ты ль Тимокреонта,

Гостеприимника и друга своего

Отечества лишил, корыстно покоренный?

Тремя талантами сребра обогащенный,

Ты поднял паруса! О! Если б глубина

Сокрыла и его, и все его дела!

Одних неправедно он возвращал во грады;

Других неправедно лишал домов, отрады.

Иных же умерщвлял – и деньги собирал!

На Истме он потом народ весь угощает,

Холодное гостям там мясо предлагает;

Спокойно каждый ел и от души желал,

Хозяину сему, чтоб не прожить и года.

 

   Тимокреон с большей колкостью и явною дерзостью поносит Фемистокла по изгнании его и осуждении в песни своей, которая так начинается:

 

Муза! Прославь песню эту в Греции —

то прилично и справедливо.

 

   Говорят, что Тимокреонт был изгнан за мидизм* и что в осуждении Фемистокл подал голос против него. Когда же и Фемистокла обвиняли в мидизме, то Тимокреонт писал следующее:

 

Тимокреонт один не входит в дружбу с мидом.

Не я один с пятном: есть много и других;

Довольно в Греции, довольно есть лисиц.

 

   Уже афиняне из зависти к Фемистоклу охотно принимали клеветы, на него взносимые; а Фемистокл, принужденный часто напоминать им о делах своих и заслугах, причинял им неудовольствие. Он говорил тем, кто изъявлял на то досаду: «Разве вам тягостно от одних и тех же часто принимать благодеяния?»

   Народу было также неприятно и то, что он воздвиг храм Артемиде, которую назвал «Благосоветной», как бы этим показывая, что он дал афинянам и всем грекам лучшие советы. Храм этот построил он близ своего дома в Мелите, куда ныне палачи кидают тела казненных и куда относят платье и веревки удавленных и убиенных. Еще в наше время было в храме Благосоветной малое изображение Фемистокла. Видно, что Фемистокл был лицом столько же героический, как и духом.

   Афиняне изгнали его остракизмом для унижения его важности и могущества – так они обыкновенно поступали со всеми теми, сила которых была им тягостна и несообразна с демократическим равенством. В самом деле, остракизм был не наказанием, но утешением и облегчением зависти, которая радовалась тому, что унижала превознесенных над другими. В этом бесчестии она истощала свою злобу.

   Фемистокл по изгнании из Афин жил в Аргосе. Случившееся тогда с Павсанием* дало повод неприятелям его к обвинению. Леобот, сын Алкмеона из Агравлы, вместе со спартанцами обвинял Фемистокла в предательстве. Когда Павсаний производил в исполнение задуманный план измены, то сперва скрывался от Фемистокла, хотя он и был ему другом. Но как скоро увидел его изгнанным из своего отечества и огорченным, то осмелился предложить ему принять участие в его намерении, показал полученные от персидского государя письма и возбуждал его против греков, называя их несправедливыми и неблагодарными. Хотя Фемистокл отвергнул его предложение и отказался от участия в этом деле, однако никому о том не говорил и не объявил злоумышления, или думая, что Павсаний переменит мысли, или надеясь, что другим каким-либо образом он обнаружится, предприняв дело дерзкое и опасное без всякого рассудка. По умерщвлении Павсания* нашлись касательно этой измены письма, которые навели на Фемистокла подозрение. Лакедемоняне кричали против него; завистливые граждане его обвиняли. Фемистокл, удаленный от своего отечества, только через письма старался оправдать себя. Оклеветанный своими неприятелями, писал он к согражданам, что всегда желал начальствовать, что не рожден повиноваться и не хочет того и потому никогда не имел в мыслях своих предать варварам и врагам себя вместе с Грецией. Однако народ, убежденный доносчиками, послал нарочных с приказанием поймать его и представить грекам для произведения над ним суда.

   Фемистокл это предвидел и отправился в Керкиру; этому городу оказал он некогда услугу*. Будучи назначен судьей в распре керкирян с коринфянами, он примирил их, осудил коринфян заплатить двадцать талантов и сообща с керкирянами владеть Левкадой*, которая является поселением обоих народов. Оттуда убежал он в Эпир. Преследуемый афинянами и лакедемонянами, предался он весьма сомнительной и опасной надежде – прибег к Адмету, царю молосскому*. Этот государь просил некогда помощи у афинян и, получив презрительный отказ от Фемистокла, который имел тогда в республике великую силу, питал против него вражду и не скрывал того, что намерен был его наказать, когда бы он попался к нему в руки. Но Фемистокл в тогдашнем изгнании, страшась новой зависти своих единоплеменников больше, чем древнего царского гнева, сам предал ему себя, соделался просителем Адмета странным и необыкновенным образом*. Держа малолетнего сына царя, припал он к домашнему жертвеннику; моление такого рода молоссы почитают важнейшим и одно оно ими не отвергаемо. Некоторые говорят, что супруга Адмета по имени Фтия научила Фемистокла молению такого рода и посадила сына своего вместе с ним на жертвенник. Есть и такие, которые уверяют, что Адмет сам был участником в этом театральном представлении и изобрел это средство, дабы освятить причину, ради которой не выдавал Фемистокла гонителям его. Туда отправлены были к нему жена и дети его, которых Эпикрат-ахарнянин увез из Афин тайно; за что Кимон впоследствии приговорил его к смерти, как свидетельствует Стесимброт. Но потом историк каким-то образом сам ли забыл об этом или заставил Фемистокла забыться, говорит, что он отправился в Сицилию и просил тамошнего царя Гиерона выдать за него замуж дочь свою, обещаясь сделать ему подвластными греков. Гиерон ему отказал, и Фемистокл отправился в Азию.

   Однако невероятно, чтобы это так происходило, ибо Феофраст в книге своей «О царстве» повествует, что Гиерон послал некогда в Олимпию коней для ристания и велел там раскинуть шатер; что Фемистокл говорил грекам, что должно расхитить шатер тиранна и не допустить коней его к ристанию. Фукидид притом пишет, что Фемистокл, придя к Эгейскому морю, сел на корабль в Пидне*. Никто из мореходов не знал, кто он таков до того времени, как ветром судно занесено было к острову Наксос, осаждаемому тогда афинянами. Фемистокл, страшась их, открылся начальнику корабля и кормчему и, то употребляя просьбы, то грозя обвинить их перед афинянами, что они не по неведению, но за деньги приняли его на свое судно, заставил их проехать мимо и пристать к Азии.

   Большую часть его богатства приятели его скрыли и переслали тайно к нему в Азию. Найдено и отобрано в народную казну, по уверению Феопомпа, сто талантов, а по мнению Феофраста – восемьдесят; хотя все имение его до вступления в правление республики не стоило и трех талантов.

   По прибытии своем в Киму* приметил он, что многие приморские жители подстерегали его и хотели поймать, особенно же Эрготель и Пифодор. Добыча эта была весьма выгодна для тех, которые от всего желают получать себе прибыль, ибо царь персидский обещал двести талантов тому, кто приведет Фемистокла. Он убежал в Эги*, городок эолийский, где его никто не знал, кроме приятеля Никогена, богатейшего человека изо всех эолян, который имел знакомства с вельможами двора. Фемистокл пробыл несколько дней, скрываясь в его доме. Некогда по принесении жертвы после ужина Ольбий, учитель детей Никогена, как бы в ступлении и по вдохновению свыше воскликнул с размером:

 

Дай ночи глас, совет, дай ночи ты победу!*

 

   Фемистокл после этого предался сну. Ему привиделось, что змей обвивался вокруг его утробы и приполз к его шее, потом, коснувшись лица его, превратился в орла, который поднял и унес в дальнее место; вдруг явился золотой жезл, на который поставил его безопасно, и он освободился от великого страха и смятения, которым был объят. Вскоре Никоген отправил его от себя, употребив следующую хитрость. Все варварские народы, особенно же персы, весьма свирепы и злы в ревности своей к женщинам; не только жен своих, но рабынь и наложниц содержат они строго, чтобы никто из посторонних не видал их. Они живут в домах взаперти, а в дороге возят их на колесницах под закрытыми отовсюду завесами. Никоген сделал такую колесницу для Фемистокла, в которую он и сел; провожавшие его говорили тем, кто попадался им навстречу и спрашивали, кто в колеснице, что они везут из Ионии молодую гречанку к одному из вельмож царских дверей*.

   Фукидид и Харон из Лампсака* повествуют, что в то время умер Ксеркс и Фемистокл представился сыну его Артаксерксу*. Но Эфор, Динон, Клитарх, Гераклид и многие другие уверяют, что Фемистокл прибыл к самому Ксерксу. Кажется, что Фукидид более всех согласен с летосчислением, хотя и оно не составлено с точностью.

   Фемистокл наконец в самый решительный момент явился сперва к Артабану*, тысяченачальнику, сказал ему, что он грек и хочет говорить с царем о весьма важных делах, о которых сам царь наиболее заботится. «Чужестранец! – сказал ему Артабан. – Законы и обычаи народов различны, что прекрасно у одних, то у других таковым не признается. Прилично лишь всем хранить и чтить отечественные обычаи. Вы, как говорят, более всего уважаете вольность и равенство; напротив того, у нас среди множества прекрасных постановлений самое лучшее то, которое нам повелевает чтить царя и поклоняться в нем образу бога, все сохраняющего. Если ты согласно с нашими обыкновениями хочешь пасть пред царем, то позволено тебе будет видеть его и говорить с ним. Если же мыслишь иначе, то должно будет тебе отнестись к нему через других. Царь не может слушать того, который не падет пред ним». Фемистокл, услышав это, сказал: «Артабан! Я для того сюда прибыл, чтобы умножить славу и силу великого царя. Не только сам я буду повиноваться вашим законам, поскольку такова есть воля бога, вознесшего царство персидское; но через меня более, чем теперь, народов будут покланяться царю. Итак, да не будет это мне препятствием говорить с ним». – «Но кто ты и как тебя назвать? – спросил Артабан. – По-видимому, ты человек необыкновенный». – «Никто прежде царя самого этого не узнает», – отвечал ему Фемистокл.

   Так повествует Фаний. Но Эратосфен в книге «О богатстве» добавляет, что Фемистоклу, чтобы быть представленным Артабану, помогла женщина родом из Эретрии, с которой тысяченачальник жил.

   Фемистокл был введен к царю, поклонился ему по персидскому обычаю и стоял в молчании. Царь повелел переводчику спросить его, кто он таков. На этот вопрос он отвечал: «Государь! Я прибыл к тебе – Фемистокл, афинянин, изгнанник, греками преследуемый. Я причинил много зла персам, но еще более добра, удержав греков от преследования тогда, когда Греция была уже безопасна и спасенное отечество позволяло оказать и вам некоторую услугу. Прилично все теперешнему моему несчастью, и я здесь готов принять твои благодеяния, если великодушно со мною примиришься или укротишь гнев твой, если еще он продолжается. Но ты прими самих врагов моих во свидетели того, какие персам оказал я услуги, и воспользуйся бедствиями моими более к изъявлению твоей добродетели, нежели к удовлетворению гнева твоего. Спасая меня, спасешь человека, прибегавшего под защиту твою; губя, ты погубишь неприятеля греков». После этих слов Фемистокл, дабы более убедить царя свидетельством свыше, рассказал сон, виденный им у Никогена и оракула Зевса Додонского, который повелел ему искать защиты у соименного ему бога, что подало ему мысль отправиться к царю, ибо тот и другой могущественны и оба называются царями. Царь на это не отвечал ни слова, хотя удивился духу его и великой смелости. Он поздравил себя перед своими приближенными с этим событием, как бы с великим для себя счастьем, и просил Аримана* всегда внушать неприятелям мысль изгонять от себя лучших мужей. Потом приносил он жертвы богам, сделал пиршество и ночью во сне трижды воскликнул в радости: «Афинянин Фемистокл в моих руках!»

   На другой день, созвав приближенных своих, велел представить Фемистокла, который ничего доброго не ожидал, приметя, что придворные, едва узнали его имя, оказывали к нему неблагорасположение и поносили его. Сверх того, когда шел мимо тысяченачальника Роксана, то тот в присутствии сидящего государя и других вельмож, безмолвно пребывающих, вздохнув тихо, сказал: «Греческий змий разноцветный! Гений-хранитель царя тебя сюда привел!» Фемистокл был представлен царю и снова поклонился; царь принял его милостиво, приветствовал и сказал, что уже должен ему двести талантов, ибо за то, что он сам себя привел, по справедливости надлежит ему получить вознаграждение, обещанное тому, кто привел бы его. Он обещал ему еще более, ободрил его и велел ему говорить свободно то, что он думал о греческих делах. Фемистокл отвечал ему, что слово человеческое подобно коврам разноцветным, которые открываясь и развиваясь, показывают виды, на них изображенные, а будучи свернуты, сокрывают и портят их. По этой причине просил он срока.

   Царю понравилось это уподобление и позволил ему назначить срок: Фемистокл просил сроку на год. В это время, научившись довольно персидскому языку, говорил сам с царем. Удаленные от двора думали, что они говорят о греческих делах. Но так как при дворе и среди царских приближенных в то время произошли важные перемены, то вельможи завидовали ему, подозревая, что он осмелился и о них откровенно говорить с государем. Почести, оказываемые ему царем, нимало не были сходны с теми, какими пользовались другие иностранцы.

   Он участвовал в царской охоте и в домашних забавах царя до того, что введен был к его матери и имел к ней свободный доступ; также, по повелению царя, был он наставлен в учении магов*.

   Демарат, бывший царем спартанским, получил позволение от царя требовать себе какой-либо милости; он просил проехать на коне через город Сарды, с кидаром на голове, подобно царям*. Митропавст, двоюродный брат Демарата, сказал ему: «Этот кидар не имеет мозга, который бы он покрыл; и ты не будешь Зевсом, хотя бы держал молнию в руках своих». Царь настолько вознегодовал на просьбу Демарата, что казался неукротимым; однако Фемистокл просил царя о нем и исходатайствовал ему прощение. Известно, что при последовавших царях, под которыми дела персов более смешивались с греческими, когда они имели нужду в каком-нибудь из греков, писали к нему и обещали, что он будет при них больше и важнее Фемистокла. Сам он, будучи уже знаменит и многими почитаем, некогда за столом, великолепно приготовленным, сказал детям своим: «Дети! Мы бы погибли, если б не погибли».

   Многие писатели уверяют, что ему даны были три города – Магнесия, Лампсак и Миунт на хлеб, на вино и на рыбу*. Неанф из Кизика и Фаний прибавляют города Перкоту и Палескепсис – на одеяние и постель.

   Фемистокл отправился в приморские области по делам, касающимся Греции. Один перс, по имени Эпексий, сатрап Верхней Фригии, злоумышляя на его жизнь, задолго до этого подговорил нескольких писидийцев для его умерщвления, когда тому надлежало остановиться на ночь в городе Леонтокефале (то есть «Львиная голова»). Фемистокл отдыхал в полдень, когда Мать богов* явилась ему во сне, и сказала: «Фемистокл! Избегай головы львиной, чтобы не попасться льву. За это требую от тебя в служительницы Мнесиптолему». Фемистокл, устрашенный этим явлением, помолился богине, оставил большую дорогу и продолжал путь другой, минул означенное место и остановился в открытом поле при наступлении уже ночи. Случилось, что один из вьючных скотов, везших шатер, упал в реку; служители Фемистокла раскрыли смокшие завесы и сушили их. Писидийцы, вооруженные мечами, устремившись сюда, не могли точно распознать при свете луны, что такое сушили; они почли то шатром Фемистокла и думали, что его найдут внутри спящим. Когда они приближились и поднимали завесы, служители, которые оные стерегли, напали на них и переловили. Таким образом, Фемистокл избег опасности и, удивясь явлению богини, соорудил в Магнесии храм Диндимены* и сделал в нем жрицей дочь свою Мнесиптолему.

   По прибытии своем в Сарды, будучи без занятия, осматривал он великолепные храмы и множество даров, богам посвященных. Он увидел в храме Матери богов медный кумир девы, называемую «водоносною», в два локтя вышиной. Когда он был в Афинах надзирателем над водами, открывши тех, кто отнимал общественную воду, отвращая ее течение, соорудил кумир этот на деньги, собранные с наложенной на них пени. Почуствовав ли сострадание, видя этот кумир в плену или желая показать афинянам, сколь велика была его сила при царе и в каком уважении у него находился, он просил лидийского сатрапа отослать оный в Афины. Варвар на это негодовал и грозил Фемистоклу отписать о том царю. Фемистокл, устрашенный его словами, прибег к женам сатрапа и, одарив их деньгами, укротил гнев его. С тех пор вел себя с большей осторожностью, боясь уже и зависти варваров. Он не разъезжал по Азии, как Феопомп уверяет, но пребывал в Магнесии, пользуясь великими подарками и уважаемый наравне с знаменитейшими персами. Долго жил он в покое. Царь не обращал внимания на Грецию, будучи занят делами в Верхней Азии. Но когда Египет возмутился при помощи афинян, греческие корабли плавали до Кипра и Киликии, и Кимон, обладая морями, заставил его противодействавать грекам и препятствовать увеличению их могущества к вреду его; когда уже и силы царские были в движении и полководцы отправлялись, то к Фемистоклу посылаемы были в Магнесию от царя приказания – приступить к делу против греков и исполнить данные обещания. Но он не пылал гневом против сограждан своих; такие великие почести и власть также не влекли его к войне. Может быть также, что дело это почитал он невозможным, потому что Греция имела тогда великих полководцев и Кимон славился блистательными успехами. Более же всего, уважая славу собственных своих подвигов и прежних трофеев, принял благоразумное намерение украсить жизнь свою приличным концом. Он принес жертвы богам, собрал своих друзей, обнял их и – как большая часть писателей уверяет – выпив воловью кровь, а по мнению некоторых – приняв скородействующий яд*, окончил жизнь свою в Магнесии, прожив шестьдесят пять лет, большую часть которых провел в управлении республики и в военачальстве. Царь, узнав о причине и способе его смерти, как говорят, еще более ему удивился и продолжал поступать милостиво с друзьями его и родственниками.

   Фемистокл оставил по себе от Архиппы, дочери Лисандра, Архептолиса, Полиевкта и Клеофанта, о котором Платон-философ упоминает как о хорошем всаднике, но без всяких других достоинств. Из старших его детей Неокл умер еще в отрочестве от укуса лошади; Диокла же усыновил дед его Лисандр. Он имел многих дочерей. Мнесиптолема, рожденная от второй жены, вышла замуж за Архептолиса, неродного своего брата; на Италии женился хиосец Панфид, на Сибарис – афинянин Никомед; Никомаха братьями была выдана за племянника Фемистокла Фрасикла, который поехал в Магнесию по смерти отца ее; он же воспитал младшую из всех детей его – Асию.

   Магнесияне сохраняют и поныне на площади великолепную его гробницу. Касательно праха его не должно верить Андокиду*, который в сочинении своем «К друзьям» говорит, что афиняне похитили и рассыпали его; это ложь, которою хочет возбудить против народа приверженных к малоначалию. Филарх*, употребляя в истории, как в трагедии, необычайные явления, выводит на позор неких Неокла и Демополиса, сыновей Фемистокла, желая тем возбудить ужас и сострадание. Однако и самый неученый человек может понять, что то выдумка*. Диодор Землеописатель в сочинении своем «О памятниках» говорит, скорее догадываясь, нежели зная наверняка, что близ Пирейской пристани, со стороны мыса Алкима, выдается в море острый конец наподобие локтя; если обогнуть его с внутренней стороны, то в месте, где море бывает спокойно, есть пространная площадка и на ней наподобие жертвенника стоит Фемистоклова гробница. Он думает, что и комический стихотворец Платон подтверждает его мнение, когда говорит:

 

В прекрасном месте там твой гроб стоит спокойно;

Отвсюду странники приветствуют тебя;

В моря ль пловцы текут иль к пристани стремятся,

Ты узришь их – и твой возвеселится дух,

Сраженье кораблей коль пред тобой предстанет.

 

   Потомкам Фемистокла и до наших времен оказываются в Магнесии некоторые почести, которыми пользовался афинянин Фемистокл, с которым мы свели знакомство и дружбу у философа Аммония*.

Камилл

   О Фурии Камилле говорят много достойного примечания; но наиболее странно и необычно то, что этот человек, многократно командовавший войсками и одержавший важнейшие победы, пять раз избиравшийся диктатором, удостаивавшийся торжественных почестей черыре раза, человек, называемый «вторым созидателем Рима», ни разу не был консулом. Причина этого – тогдашнее состояние республики*. Народ в раздоре с сенатом отвергал избрание консулов и избирал военных трибунов для управления республикой*. Хотя в их руках находилась высшая власть и они обладали консульской силой, однако могущество их казалось не столь тягостным – по причине числа их. Ненавидящие малоначалие утешались тем, что шесть человек – вместо двух – управляли делами. В это-то время Камилл процветал славою и подвигами; он не захотел быть консулом против воли народа, хотя в продолжение этого времени много раз происходили избрания консульские. Во всех различных и многочисленных должностях, которые он исправлял, вел себя так, что, когда начальствовал один, власть его была общая; когда же главенство принадлежало нескольким лицам, вся слава принадлежала ему одному. Причиной первого – скромность его, не возбуждавшая зависти; причиной другого – великие его способности, которыми, по общему признанию, он всех превышал.

   В то время дом Фуриев не был еще весьма знаменит*. Камилл* сам себя первый прославил в большом сражении против эквов и вольсков, ратоборствуя под начальством диктатора Постумия Туберта. Ехав верхом впереди всего войска, он был ранен в бедро; однако не оставил битвы; вытащил дротик из раны, вступил в бой с самыми храбрыми из неприятелей и обратил их в бегство. За этот подвиг сверх других почестей получил он цензорство – достоинство, бывшее в те времена в великом почтении*. Говорят, что в звании цензора произвел он два дела; одно похвальное – убедив холостых словами и грозя им наложением пени, вступить в брак со вдовицами, которых в то время было много по причине частых браней. Другое, по необходимости им произведенное, есть то, что он наложил подать на сирот, которые до того не платили никакой. Причиной тому – частые походы, которые требовали больших издержек. Осада города Вейи принуждала к тому римлян.

   Этот город был красою Этрурии; множеством оружий и числом ратоборцев не уступал самому Риму. Гордясь богатством, негою, роскошью и великолепием, жители его совершили многие блистательные подвиги, оспоривали у римлян славу и владычество. Но в тогдашнее время униженные важными поражениями, они оставили честолюбие. Воздвигнув высокие и твердые стены, снабдив оружием, стрелами, хлебом и всякими потребностями город свой, бесстрашно выдерживали осаду, слишком долговременную и равно для самих осаждающих трудную и тягостную. Римляне тогда имели обычай недолго и в летнее только время воевать вне своей области, а зиму провождать в своих домах. В первый тогда раз принуждены были военными трибунами построить укрепления, обнести валом стан свой и в неприятельской земле проводить зиму и лето*. Меж тем война продолжалась почти семь лет. Римляне обвиняли в том предводителей* и лишили их начальства, ибо казалось, что осаду они производили недеятельно. К продолжению войны назначены были другие; в числе их был и Камилл, вторично избранный в военные трибуны. При осаде города в то время он не произвел ничего, ибо по жребию досталось ему идти войною на Фалерии и Капену*. Между тем как римляне были заняты осадой, эти народы грабили их области и беспокоили их во все продолжение войны с этрусками. Камилл победил их и принудил после великой потери запереться в стенах своих.

   В самом жару войны случилось на Альбанском озере явление, своей странностью не уступающее самым невероятным чудесам и устрашившее всех по незнанию обыкновенных причин, оное объясняющих. Уже наступала осень после лета, в которое не приметили ни великих дождей, ни сильных полуденных ветров. Хотя Италия обилует озерами, реками и источниками, но тогда в одних совсем не было воды, другие едва устояли от действия засухи. Все реки, как обыкновенно бывает летом, были низки и мелки. Альбанское озеро, которое в себе самом имеет свое начало и конец свой и окружено плодоносными горами, без всякой причины, разве по содействию свыше, заметно возвысилось, начало подниматься к подошвам гор и достигло мало-помалу вершины их без сильного колебания и волнения. Этому явлению сперва удивлялись окрестные пастухи. Но когда ограда, подобно перешейку препятствовавшая озеру разливаться и затоплять низкие места, прорвалась от множества и силы воды, которая великим потоком устремилась по обработанным полям к морю, то не одни римляне приведены были этим в изумление – всем жителям Италии казалось это предзнаменованием важных событий. Много говорили об этом случае в стане, осаждавшем Вейи, так что и осажденные о том узнали.

   Как бывает в осаде долговременной, в которой случаются сношения и свидания между обеими сторонами, так и здесь некоторый римлянин свел короткое знакомство с одним из осажденных, человеком сведующим в древних прорицаниях, который казался искуснее других в науке гадания*. Римлянин, заметив, что вейет был весьма доволен, услышав о разлитии озера, и смеялся над осадой, сказал ему: «Не одно это чудо произошло в нынешнее время; римлянам явились знамения страшнее его; хочу о них поговорить с тобою, дабы в общем бедствии, если можно, лучше устроить дела свои». Вейет охотно согласился слушать его и вступил в разговор в надежде узнать что-либо тайное. Римлянин, продолжая с ним разговаривать, завел его мало-помалу как можно было дальше от ворот. Потом, будучи сильнее, схватывает и с помощью многих, прибежавших из стана, уносит его и передает полководцам. Очутившись в такой крайности и ведая, конечно, что определения рока неизбежны, объявил тайные предсказания об участи своего отечества, будто не может быть взято, пока разлившиеся и новыми дорогами стремящиеся воды Альбанского озера не будут обращены назад неприятелем и разлиты так, чтобы они не могли соединиться с морем. Сенат, известившись о том и находясь в недоумении, почел нужным отправить в Дельфы посланников и вопросить тамошнего бога. Посланы были Косс Лициний, Валерий Потит и Фабий Амбуст, мужи знаменитые и славные. Пользуясь благоприятным плаванием и получив ответ от бога, возвратились они с разными прорицаниями, которые напоминали римлянам некоторые пренебреженные ими обряды при совершении так называемых Латинских празднеств* и повелевали отвращать, сколько можно, альбанские воды от моря, обратить их к прежнему вместилищу, а если то невозможно, рвами и каналами разлить их по полям так, чтобы они исчезли. Вследствие этого жрецы занялись приношением нужных жертв, а народ приступил к работе, дабы отклонить стремящиеся к морю воды.

   В десятый год осады Вей сенат уничтожил все другие начальства и избрал диктатором Камилла, который назначил предводителем конницы Корнелия Сципиона. Во-первых, он сделал богам обет: если окончит войну со славой, совершить великие игры и соорудить храм богине, которую римляне называют Матерью Матутой*. По обрядам, в честь совершаемым, можно бы заключить, что она есть тоже, что и Левкофея, ибо в храм вводят служительницу, которую бьют по щекам и потом выгоняют; вместо своих детей носят на руках детей своих сестер. В жертвоприношениях совершают нечто подобное тому, что случилось с кормилицами Диониса и что претерпела Ино от наложницы своего мужа*.

   По принесении обетов Камилл вступил в землю фалисков, победил в большем сражении их и жителей Капены, пришедших к ним на помощь. Потом, обратившись к осаде Вей и видя, что приступом взять город было трудно и опасно, начал делать подкопы. Окрестные места весьма были способны к рытью и к произведению работы в глубину, дабы сокрыть ее от неприятелей. Дело это шло с желаемым успехом; Камилл напал на город, вызывая на стены неприятелей; между тем другие подземным ходом дошли тайно до замка к храму Геры, самому большему в городе и весьма почитаемому жителями. Говорят, что по случаю в то самое время предводитель тирренский приносил богам жертвы; прорицатель, рассмотрев внутренность закланных животных, громко воскликнул, что бог дарует победу тому, кто довершит это жертвоприношение. Римляне, бывшие в подземном ходе, услышали слова эти, поспешно разломали пол, вырвались с громким криком при звуке оружий. Присутствовавшие, будучи приведены в ужас, разбежались; римляне похитили внутренность жертвы и принесли ее к Камиллу. Но, может быть, это более походит на басни, нежели на историю.

   По взятии города силой, между тем как воины расхищали и увозили бесчисленное его богатство, Камилл, смотря с замка на происходившее, прослезился; и когда присутствовавшие превозносили настоящее его благополучие, то он, подняв руки к небу, молился богам, произнося следующие слова: «Великий Юпитер и вы, боги, свидетели добрых и злых деяний! Вы ведаете, что мы, римляне, не против законов, но, защищаясь, по необходимости наказываем этот город злобных и вероломных людей. Но если и мы взаимно должны претерпеть несчастье за это наше благополучие, то молю вас, пусть за город и за войско римлян на меня одного обратится оно с наименьшею тяжестью!» Сказав это*, Камилл по обычаю римлян, которые после молитвы и поклонения обращаются направо, хотел обратиться и упал. Бывшие близ него приведены были в смущение. Камилл встал и сказал им, что моление его услышано, ибо с ним случилось малое несчастье после великого благополучия*.

   По расхищении города Камилл хотел перевести в Рим кумир Геры по своему обету. Работники были уже собраны; он приносил жертвы и просил богиню не отвергнуть усердия римлян, но быть благосклонной собеседницей богам, которые в удел получили Рим. Говорят, что кумир издал тогда тихий голос и сказал, что хочет этого и соглашается. Но Ливий пишет, что Камилл молился, держась за кумир и просил богиню; и что некоторые из присутствовавших отвечали, что богиня хочет, соглашается и охотно последует за ними*. Те, кто утверждает это чудо и старается защищать его, имеют на своей стороне счастье Рима, которому невозможно было от малого и презрительного начала достигнуть такой славы и силы без помощи некоторого бога, содействовавшего ему многими и великими явлениями во всех случаях. Они приводят многие другие подобные этому доказательства, как-то: пот, выступавший много раз из кумиров; стенания, которые нередко были слышимы; отвращение и мигание глазами, о которых многие из древних свидетьствуют. Слышали мы и от наших современников много таковых, удивления достойных происшествий, которыми трудно пренебречь. Впрочем, совершенно верить тому или вовсе не верить равно опасно по причине слабости человеческой, которая не имеет пределов и не умеет владеть собою, но слепо стремится то к суеверию и к надменности, то к забвению и презрению богов. Осторожность и умеренность лучше всего.

   Камилл, гордясь ли величием подвига своего по покорению осаждаемого десять лет города, соперничествующего Риму, или прославлявшими его вознесенный к высокомерию и к чувствам, неприличным гражданской и законной его власти, торжествовал с великой надменностью и въехал в Рим на колеснице, везомой четырьмя белыми конями – чего никто ни прежде его, ни после не осмелился сделать. Римляне почитают таковую колесницу священной и присвоенной царю и отцу богов. Согражданам его, не привыкшим терпеть гордыню и высокомерие, было то неприятно; он навлек на себя неудовольствие их и тем, что противился закону о разделении города. Трибуны предлагали разделить народ и сенат на две части; одной остаться в Риме, другой – кому по жребию достанется, переселиться в покоренный город, предполагая, что от сего будут богаче и, обладая двумя великими и прерасными городами, удобнее могут хранить область свою и благосостояние. Народ, умножившись уже и обеднев, одобрил это мнение и, часто производя шум вокруг трибуны, требовал утверждения оного. Сенат и лучшие граждане негодовали на это предложение трибунов, почитая такое дело уничтожением, а не разделением Рима. Они прибегли к Камиллу.

   Но он, страшась прений и ссор, всегда находил отговорки и затруднения, которыми отлагал предложение закона. Этим сделался он ненавистен народу; к самому же явному и сильному против него неудовольствию подала повод десятая часть добычи; причина тому, хотя не совсем справедливая, была, однако, не без основания. Отправляясь в поход против Вей, дал он обет богам: если покорит город, посвятить им десятую долю добычи. Город был покорен и ограблен; но Камилл, или не желая беспокоить граждан, или забыв обет по причине множества забот своих, оставил воинам полученную ими прибыль. После некоторого времени и сложив уже с себя начальство, донес сенату о своем обете; прорицатели объявили, что на жертвах обнаруживается гнев богов, требующий умилостивления и благодарственных приношений.

   Сенат определил не разделять снова добычу, ибо это было трудно; но чтобы каждый, получивший свою часть, вернул под клятвой государству десятую часть. Дабы привести это в исполнение, надлежало употребить насилие и неприятные меры против воинов, людей бедных и много трудившихся, принуждаемых приносить важную часть приобретенной и уже издержанной ими добычи. Они беспокоили своими жалобами Камилла, который, не имея лучшего оправдания, должен был прибегнуть к самому непристойному; он признался, что забыл обет свой. Воины негодовали и говорили, что, обещавшись прежде принести десятую часть имущества неприятеля, теперь взимает он десятую часть с сограждан своих. При всем их неудовольствии всякий принес столько, сколько должно было. Определили сделать золотой сосуд и отослать его в Дельфы. В городе мало было золота; правители рассуждали, откуда бы достать его. Женщины, согласившись между собою, принесли свои золотые украшения для вылития сего сосуда. Это составило восемь талантов золота. Сенат, воздавая римским женам должную благодарность*, определил, чтобы по смерти их, также как и по смерти мужчин, говорены были в честь их подобающие похвальные речи*. Посланниками были избраны трое знаменитейших мужей, которых отправили на большом с хорошими мореходами корабле, украшенном прилично торжественному случаю. Не только буря, но и самая тишина моря бывает страшна. Так и с ними случилось тогда приблизиться к гибели своей и неожиданно избегнуть опасности. Липарские триеры напали на них, как на морских разбойников в тихую погоду близ Эоловых островов*. Видя, что римляне умоляли их и простирали к ним руки, они удержались от насилия, но, привязав их корабль к своему, привели в свою пристань и продавали вещи и их самих, как бы они были морские разбойники. С великим трудом убеждены были добродетелью и властью Тимесифея, правителя своего, отпустить их. Тимесифей на своих судах проводил их и помогал в посвящении сосуда. За эту услугу пользовался он в Риме приличными почестями.

   Народные трибуны хотели возобновить предложение о переселении народа; но война против фалисков, благовременно возникшая, позволила патрициям производить выборы по своей воле и избрать Камилла военным трибуном* вместе с пятью другими; обстоятельства требовали полководца, имеющего важность, силу и опытность; народ подал в пользу его свои голоса. Камилл с войском вступил в область фалисков. Он осадил Фалерии, город крепкий и снабженный всем нужным для выдержания осады. Он знал, что это дело было трудное и требовало долгого времени; однако хотел занимать сограждан своих, дабы они в бездействии, сидя дома, не внимали речам своих трибунов и не предавались крамолам. Патриции всегда прибегали с успехом к этому средству, подобно врачам изгоняя из государства недуги бунта и возмущения.

   Фалерийцы столько презирали осаду, полагаясь на окружающие город их укрепления, что кроме тех, кто стерег стены, все в городе ходили в обыкновенном платье. Дети их продолжали учиться и вместе с учителем прогуливались вокруг городских стен и упражнялись по обыкновению. Фалерийцы, подобно грекам, имели общего учителя, дабы дети их с младенчества вместе были воспитываемы и образовываемы к общежитию*. Этот учитель злоумышлял на фалерийцев посредством детей, водил их ежедневно за стены города, сперва недалеко и скоро возвращаясь назад после такового их упражнения. Таким образом, мало-помалу отводя их далее, приучил быть спокойными, как бы не было никакой опасности со стороны неприятелей. Наконец в один день со всеми приблизился к римской передовой страже и предал их с приказанием отвести к Камиллу. Будучи приведен к нему, объявил, что он учитель этих детей и что, предпочитая его благосклонность исполнению своей должности, в их лице предает ему город. Камилл ужаснулся от такого поступка; обратясь к предстоявшим, сказал: «Война сама по себе есть зло; она совершается великой несправедливостью и насильственными поступками; но добрые и храбрые мужи в самой войне соблюдают некоторые законы. Победой не должно прельщаться до того, чтобы не отвергать выгод, приобретаемых подлыми и нечестивыми делами. Более на собственное мужество полагаясь, нежели на злодейство других, великий полководец должен вести войну». Потом велел служителям разодрать платье на учителе, связать ему руки за спиной, дать детям палки и бичи, дабы они, наказывая предателя, гнали обратно в город.

   Между тем фалерийцы заметили предательство учителя. Город при таком несчастии исполнился плача и рыдания; благороднейшие мужчины и женщины в исступлении стремились к стенам и вратам градским. В то же время увидели детей, гнавших нагого и связанного своего учителя, Камилла же называвших спасителем, богом, отцом своим. Такой поступок возбудил удивление и любовь к справедливости Камилла не только в родителях этих отроков, но и во всех других гражданах, бывших зрителями сего. Они собрали совет тотчас и отправили посланников, дабы совершенно предаться ему. Камилл отослал их в Рим; будучи представлены сенату, они говорили, что римляне, предпочитая справедливость победе, научили их лучше желать им повиноваться, нежели быть свободными – не потому, чтобы они почитали себя слабее римлян, но потому, что признавали себя побежденными их добродетелью. Сенат поручил Камиллу распорядить все, как ему заблагорассудится. Камилл взял от фалерийцев деньги, заключил союз со всеми фалисками и отступил.

   Воины его надеялись ограбить Фалерии; но, возвратившись в Рим с пустыми руками, обвиняли Камилла перед другими согражданами, называли его ненавистником народа, говорили, что он из зависти не хотел, чтобы бедные граждане обогатили себя. Трибуны вновь предлагали закон о переселении граждан и призывали народ к утверждению оного. Камилл, презирая ненависть народа и говоря смело против этого закона, более всех явился противником стороне народной. Они отвергли закон против воли, но Камилла возненавидели до того, что, несмотря на приключившееся с ним домашнее несчастье (он лишился одного из двоих своих сынов, который умер от болезни), из жалости нимало не укротили своего гнева. Добродетельный и кроткий муж сей был поражен столь неумеренной скорбью от этого несчастья, что хотя назначили ему день явиться в суд, но он, удрученный горем, остался дома, запершись среди женщин.

   Обвинителем его был Луций Апулей; он обвинял Камилла в утаении этрурских денег; уверяли притом, что в его доме видели медные двери, отнятые у неприятелей. Народ был раздражен и явно показывал, что против него подаст голоса свои под каким бы то ни было предлогом. Камилл, собрав своих друзей, товарищей в военачальстве и походах, которых число было немалое, просил их не предать его, обвиняемого несправедливо в столь бесчестных делах, и не допустить неприятелей его ругаться над ним. Друзья его, посоветовавшись между собою, отвечали, что не имели никакой надежды помочь ему в судопроизводстве, но что заплатят вместе с ним пеню, которая на него будет наложена. Камилл, не стерпя стыда, решился в гневе своем самовольным изгнанием оставить Рим. Обняв жену и сына, вышел из своего дома и в безмолвии шел к городским вратам; здесь остановился, обратился назад, простер руки к Капитолию и молил богов, что если он несправедливо, одною завистью и наглостью народа преследуемый, идет в заточение, то да вскоре раскаются римляне и да узрят все люди, что сограждане имеют нужду в Камилле и желают его!

   Таким образом, Камилл, подобно Ахиллу, произнес на сограждан своих проклятия и оставил город, не явившись в суд для оправдания. Он был осужден на выплату пятнадцати тысяч ассов пени, или тысячи пятисот драхм (греческими деньгами)*. Асс составляет десятую часть серебряной монеты; десять медных денег назывались денарием. Впрочем, нет ни одного римлянина, который бы не верил, что моления Камилла вскоре были исполнены богиней Дике* и что оказанная ему обида получила наказание примерное и достопамятное, хотя нимало для него не приятное и даже поразившее его чувствительнейшей скорбью. Сколь ужасен гнев богов, излившийся на Рим! Какие беды, какую пагубу, с посрамлением сопряженные, навело на него наставшее время! Случай ли это произвел, или кто-либо из богов печется о добродетели, гонимой неблагодарностью.

   Первым предзнаменованием наступающего великого бедствия была смерть цензора Гая Юлия*. Должность эта у римлян в большем уважении и почитается священною. Второе случилось до изгнания Камилла. Некто по имени Марк Цедиций, человек не знатный и не из патрициев, но честный и добрый, донес военным трибунам о деле, заслуживавшем того, чтобы над ним призадуматься. Он сказал им, что в прошедшую ночь, идучи по улице, называемой Новою, услышал, что некто его кликал громко; оглянувшись, не видал никого, но услышал голос громче человеческого, который сказал ему следующее: «Марк Цедиций! Спеши на рассвете дня уведомить правителей, чтобы они вскоре ожидали галлов». Военные трибуны смеялись и шутили над этим известием. Вскоре после этого случилось несчастье с Камиллом.

   Галлы, народ кельтский*, будучи весьма многочисленны, оставили страну свою, которая не могла всех их содержать, и пустились искать другую. Их было много тысяч молодых и воинственных людей, за которыми следовали еще в большем числе женщины и дети; одни, перевалив Рипейские горы*, обратились к Северному Океану и заняли крайные области Европы; другие населили страну между Пиренейскими и Альпийскими горами, близ сенонов и битуригов*, где пробыли долгое время. Впоследствии, вкусив привезенного к ним из Италии вина, столько им прельстились, новость удовольствия привела их в такое исступление, что подняли оружие, взяли отцов своих и устремились к Альпам, ища земли, которая производила такой плод, всякую другую почитая бесплодной и дикой.

   Первый, которых ввел у них вино и поощрял их вступить в Италию, был некий тирренец по имени Аррунт, человек знатный и от природы несклонный к тому следующему несчастью. Он был опекуном молодого сироты, первенствующего богатством среди сограждан своими и видом прекраснейшего, который назывался Лукумоном. С малолетства воспитывался он у Аррунта и, достигши юношеских лет, не оставил его дома, показывая, что ему было приятно жить вместе с ним. Долго сокрыто было от Аррунта, что он обольстил жену его или сам ею был обольщен. Но наконец взаимная их страсть достигла до такой степени, что они не могли более ни преодолеть ее, ни скрываться. Юноша вознамерился отнять явно у мужа эту женщину. Муж прибег к суду; но Лукумон одержал над ним вверх – по множеству друзей своих и по причине великого богатства. Аррунт оставил свое отечество и, услышав о галлах, поехал к ним и соделался их путеводителем в Италию.

   Галлы, вступив в Италию, завладели всей страной, которую в древнее время занимали тирренцы и которая простирается от Альпийских гор до обоих морей – что доказывается названием их, ибо северное море Италии называется Адриатическим от тирренского города Адрия; южное же называется Тирренским, или Тосканским. Вся страна усажена деревьями, изобилует тучными пастбищами и орошается многими реками. Здесь было восемнадцать прекрасных и больших городов, хорошо устроенных как для торговли и промышленности, так и для приятностей жизни. Галлы, изгнав тирренцев, сами поселились в них. Но это случилось гораздо прежде времен Камилловых.

   В это время галлы ратоборствовали против тирренского города Клузия и осаждали его. Клузийцы прибегли к римлянам, просили их отправить к варварам своих послов и письма. Отправлены были три посланника из рода Фабиев, люди знаменитые, достигшие важнейших в Риме степеней. Галлы приняли их с честью – по причине великого имени римлян, прекратили военные действия и вступили с ними в переговоры. Когда же посланники спросили: «Какую обиду оказали вам клузийцы, что вы нападаете на их город?», то Бренн, царь галлов, усмехнувшись, ответствовал: «Обижают нас клузийцы; они хотят владеть пространством и землей, хотя весьма малую часть оной могут обрабатывать. Мы чужестранцы, бедны и многочисленны; однако не дают нам нимало в ней участвовать. И вас, римляне, таким же образом обижали прежде альбанцы, фиденаты и ардейцы, ныне же жители Вей и Капены, многие из фалисков и вольсков. За то вы идете на них войною, и если они не уступят вам части своего имущества, то влечете их в неволю, опустошаете их область, разрушаете города. Но и вы тем не делаете ничего странного и несправедливого; вы следуете древнейшему из всех законов, который дает сильному то, что принадлежит слабым, начиная от бога и до самых зверей, ибо по внушению природы сильнейшие из них хотят иметь более слабейших. Перестаньте жалеть об осаждаемых клузийцах, дабы не научить галлов быть в свою очередь сострадательными к тем, кого обижают римляне».

   Эти слова уверили римских посланников, что Бренн нимало не был склонен к примирению. Они вошли в Клузий, ободряли осажденных, побуждали их сделать вылазку вместе с ними или для испытания храбрости варваров, или для показания им своей собственной. Клузийцы сделали вылазку; дано было сражение под стенами города. Один из Фабиев, по имени Квинт Амбуст, устремился на коне против взрослого и прекрасного галла, который ехал впереди далеко ото всех. Сперва галлы не узнали его как по причине скорости нападения, так и потому, что блеск доспехов помрачил их зрение. Но когда римлянин победил своего противника, поверг его и снял с него доспехи, то Бренн, узнав его, призывал богов в свидетели, что римлянин этот нарушает священные и всеми людьми уважаемые права и законы, ибо, прибыв как посланник, поступает как неприятель. Он прекратил немедленно сражение, оставил Клузий и повел войско свое против Рима. Но, дабы не казалось, что галлы как бы радовались этой обиде и что желали только благовидной причины, чтобы напасть на римлян, Бренн послал истребовать Фабия для наказания; между тем продолжал спокойно свой путь.

   В Риме собрался совет: многие обвиняли Фабиев, особенно жрецы, называемые фециалами. Они, представляя дело это как противное богам, требовали, чтобы сенат обратил наказание за преступление на одного виновника и тем отвратил от других мест богов. Фециалы эти установлены Нумой, правосуднейшим из царей, дабы быть хранителями мира, судьями и утвердителями причин, за которые начинается справедливая война. Сенат предоставил это дело на рассмотрение народу. Жрецы не переставали обвинять Фабия. Но народ оказал столько презрения к священным обрядам и до того ругался над ними, что избрал Фабия и братьев его военными трибунами. Галлы узнали о том и исполнились негодования. Уже ничто не останавливает их; они идут к Риму со всевозможной поспешностью. Их множество, блеск оружий, сила и стремление приводили в ужас народы, через землю которых они проходили; все ожидали, что опустошат уже всю страну, разорят города; однако, против чаяния, они никого не обижали, ничего не грабили с полей и, проходя близ городов, громко кричали, что на Рим идут, что против одних римлян ведут войну, а всех других почитают друзьями.

   Между тем как варвары быстро неслись к Риму, военные трибуны вывели против них римлян. Числом внушительным: их было до сорока тысяч пехоты*, но по большой части все неопытные и только тогда в первый раз действовавшие оружием. Притом пренебрегли они обрядами богопочитания; не принесли узаконенных жертв; не вопросили прорицателей, как им должно было перед сражением и опасными предприятиями. Многоначалие более всего приводило в беспорядок дела, хотя прежде в обстоятельствах не столь важных много раз избирали они единовластных начальников, которых называли диктаторами, ведая, сколь полезно во времена смутные и опасные быть одушевленными одними чувствами и покорствовать одному неограниченному начальнику, имеющему всю власть в своих руках.

   Самая несправедливость, оказанная Камиллу, немало послужила к погибели римлян после его несчастья: казалось страшно управлять народом, не угождая и не потворствуя ему во всем. Вышедши из города, остановились они за девяносто стадиев от него, на реке Аллии, недалеко от того места, где река впадает в Тибр. Здесь напали на них варвары. Римляне по причине своего неустройства сразились бесславно и были разбиты. Левое крыло их было опрокинуто в реку и истреблено галлами; правое менее потерпело поражения, уклонившись от нападения с равнин на холмы. Большая часть воинов убежали в Рим. Все те, которым пресыщенные убийством неприятели позволили спастись, ночью бежали к вейетам, полагая, что Рим уже погиб и что все жители его преданы были мечу.

   Сражение это дано было во время летнего солнцеворота в полнолуние – в тот самый день, в который прежде случилось великое бедствие Фабиев*: триста человек из сего рода изрублены были тирренцами. Этот день со второго поражения сохранил поныне название «аллийского», по названию реки.

   Что касается до того, действительно ли некоторые дни несчастны, или праведно Гераклит порицает Гесиода, почитающего одни дни благополучными, другие – дурными, как бы он не знал, что существо дня всегда одно и то же, – о том рассуждали мы на другом месте*. Может быть, здесь, было бы не лишне упомянуть о нескольких примерах. Беотийцы в пятый день месяца гипподромия, а по счислению афинскому – гекатомбеона одержали две знаменитые победы, которыми освободили греков; первую при Левктрах, вторую при Керессе*, более ста лет до первой, когда победили Латтамия и фессалийцев. С другой стороны, персы в шестой день месяца боэдромиона побеждены были греками при Марафоне, в третий при Платеях и в то самое время при Микале; в двадцать пятый – при Арбелах*. Афиняне одержали морскую победу при Наксосе, под предводительством Хабрия, во время полнолуния боэдромиона*; при Саламине же – около двадцатого числа, как показано нами в сочинении «О днях». Равномерно и месяц фаргелион навел несчастья на варваров. Александр разбил при Гранике полководцев царских в месяце фаргелионе*; карфагеняне в Сицилии побеждены Тимолеонтом двадцать третьего числа того же месяца – в тот самый день, когда, кажется, взята и Троя, как повествуют Эфор, Каллисфен, Дамаст* и Малак. Напротив того, метагитнион, который беотийцы называют панемом, был грекам неблагоприятен. Седьмого числа этого месяца греки, будучи побеждены Антипатром при Кранноне, погибли окончательно; и прежде того, сразившись с Филиппом при Херонее, были также несчастны*. Того же числа, месяца и года переправившиеся с Архидамом* в Италию погибли от тамошних варваров. Карфагеняне берегутся двадцать второго числа метагитниона, как всегда приносящего им весьма многие и великие бедствия. Мне известно, что во время Элевсинских таинств Фивы разорены были Александром* и что после того афиняне приняли македонское охраненное войско двадцатого числа боэдромиона, в которое выносят таинственного

   Иакха. Равномерно и римляне в одно число прежде под предводительством Цепиона были разбиты кимврами*, впоследствии же под предводительством Лукулла победили Тиграна и армян. Царь Аттал и Помпей Великий кончили жизнь свою в то самое число, в которое родились. Вообще можно доказать, что многие были счастливы и несчастны в одни и те же периоды времени. Однако римляне означенный день почитают одним из несчастных и следующие за ним два дня каждого месяца, поскольку случай этот, как всегда бывает, умножил страх и суеверие. Мы писали о том подробнее в сочинении «Римские вопросы».

   Если бы галлы после той решительной битвы немедленно преследовали бегущих, то не нашли бы никакого препятствия овладеть Римом и все в нем оставшиеся погибли бы неизбежно. Такой страх наводили бегущие на тех, кто принимал их, и такого смущения и изумления их исполнили! Но варвары, как потому, что не осознали величия победы своей, так и потому, что от радости предались наслаждению и занялись разделом доставшихся им в стане корыстей, дали время вырвавшемуся из города народу бежать; а оставшимся в нем – получить некоторую надежду и приготовиться к обороне. Они оставили весь город, укрепили Капитолий и снабдили себя оружием. Прежде всего некоторые из священных вещей перенесли на Капитолий; но огонь Весты похитили весталки и с другими священными вещами убежали. Иные писатели уверяют, что эти девы ничего другого не стерегут, кроме сего неугасаемого огня, который, по постановлению Нумы, чтут как начало всего. В природе нет ничего деятельнее огня. Рождение же есть движение или по крайней мере с движением сопряжено. Все другие частицы вещества, лишенные теплоты, лежат в бездействии, как мертвые, и требуют силы огня, как жизни и души. Едва огонь прикоснется к ним, то начинают действовать или страдать. По этой причине Нума, человек весьма сведущий и, как говорят, за мудрость свою удостоившийся собеседования с Музами, посвятил сей огонь и велел сохранять оный неугасимым, как образ той вечной силы, которая устрояет вселенную. Другие думают, что огонь сей горит перед храмами по обычаю греков для очищения и что во внутренности их скрываются другие тайны, невидимые для всех и известные одним лишь священным девам, называемым весталками. Многие уверяют, что тут хранится троянский палладий*, перевезенный в Италию Энеем. По мнению некоторых, самофракийские кумиры привезены были в Трою Дарданом*, который посвятил их, построивши сей город; Эней же унес их тайно во время взятия оного греками и хранил их до того, как поселился в Италии. Те, которые почитают себя более сведущими в этих делах, говорят, что там хранятся две небольшие бочки, из которых одна открыта и пуста, другая полна и запечатана: и ту и другую могут видеть одни священные девы. Другие думают, что они обманываются и что ошибка их произошла оттого, что весталки собрали тогда священнейшие вещи в две бочки и зарыли их в храме Квирина, отчего это место и поныне называется «Бочки».

   Весталки, взяв, таким образом, важнейшие из священных вещей, бежали вдоль берега реки. Случилось, что среди бегущих из Рима был некий плебей по имени Луций Альбиний, который вез на телеге жену и малых детей своих вместе с нужнейшими пожитками. Увидя весталок, несших на руках священные вещи, утружденных и лишенных всякого пособия, ссадил жену и детей с телеги, снял свое имущество и посадил их, дабы они могли убежать в какой-нибудь из греческих городов*. Было бы непристойно не упомянуть о набожности и благочестии Альбиния, которые сделались явными в самых трудных обстоятельствах.

   Что касается до жрецов, до старцев, удостоившихся консульства и почестей триумфа, то они не хотели оставить города. Облекшись в священные и блистательные одежды, принесли богам моления по наставлению первосвященника Фабия, как будто бы предавали себя в жертву богам за отечество, и сели на свои седалища на форуме, ожидая будущей участи своей.

   В третий день после сражения прибыл Бренн со всем своим войском. Найдя врата отверстыми, стены без стражей, сначала почел то засадою и обманом. Он не верил, чтобы римляне предались совершенно отчаянию. Но, узнав истину, вступил в город Коллинскими воротами и завладел им, не многим более трехсот шестидесяти лет после его основания – если можно поверить, что сохранена некоторая точность в летоисчислении, которого беспорядок сделал сомнительными и новейшие происшествия. Некоторый неверный слух о бедствии римлян и взятии города их тотчас распространился по Греции. Гераклид Понтийский, живший вскоре после этого происшествия, в сочинении своем «О душе» говорит, что с запада получено известие, что войско извне, от гиперборейских стран пришедшее, завладело греческим городом Римом, который построен где-то на Великом море. Я не удивлюсь, что писатель столь баснословный и охотник до выдумок воспользовался истинным о взятии Рима слухом, дабы упомянуть с надутостью о гипербореях и о Великом море*. Нет сомнения, что философ Аристотель имел точное известие о покорении города кельтами; спасителя же Рима называет Луцием; но Камилл назывался Марком, а не Луцием; все это сказано наугад.

   Бренн, завладев городом, оставил перед Капитолием часть своего войска; сам же, идучи по площади, приведен был в изумление при виде мужей, во всех украшениях своих и в глубоком молчании сидевших. Ни один из них не встал при наступлении неприятелей, не изменился в лице; опершись на свои трости, спокойно и безбоязненно взирали они друг на друга. Странность этого зрелища поразила галлов; долгое время колебались они и не отваживались к ним приблизиться, почитая их высшими существами. Когда же один из них осмелился подойти к Манию Папирию, простер руку и тихо схватил его за длинную бороду, то Папирий ударил его по голове тростью и ранил, а варвар извлек меч и умертвил его. Галлы тотчас начали на других нападать и умерщвлять их; всех поражали, кто им ни попадался, и грабили дома их. Расхищение продолжалось несколько дней кряду. Потом сожгли город и все разрушили, досадуя на тех, кто, занимая Капитолий, не только не хотел им покориться, но приступающих поражал, защищаясь в своих укреплениях. Зато галлы разоряли город, попадающихся им в руки равно умерщвляли без пощады – мужчин и женщин, стариков и детей.

   Осада Капитолия была продолжительна, галлы чувствовали недостаток в съестных припасах. Они разделили свое войско; одни остались при царе, осаждая Капитолий; другие грабили область, нападали на селения и опустошали их не все вместе, но отрядами и по частям. Они рассеивались без всякой осторожности, ибо великие успехи исполнили их высокомерия и заставили ничего не бояться. Большая часть из них и лучше устроенная обратилась к Ардее*, где находился Камилл. Хотя по изгнании своем проводил он жизнь частную, ничем не занимаясь, однако мысли и надежды его клонились не к тому, чтобы бежать и скрыться от неприятелей, но как бы в удобное время напасть на них. Он знал, что ардейцы были довольно многочисленны; но не доставало им бодрости по причине недействительности и неопытности их полководцев. Он начал представлять сперва юношам, что поражение римлян не должно приписывать храбрости галлов; что претерпенное ими по безрассудности своей несчастье должно почитаться делом не тех, кто нимало не имел участия в победе, но волею судьбы, обнаружившей тем свое могущество; что похвально подвергнуться опасности, дабы удалить от себя иноплеменную и варварскую войну, конец которой, подобно опустошениям огня, – совершенное истребление побежденных; что если они будут усердны и бодры духом, то он в свое время доставит им победу без малейшей опасности. Юноши охотно приняли его предложения, и Камилл обратился к начальникам и правителям ардейцев. Он склонил их к принятию предлагаемых им мер, вооружил молодых людей и удерживал их внутри города, дабы неприятели, недалеко бывшие, ничего не знали о его предприятии. Галлы, объехав всю область, обремененные множеством добычи, расположились станом без порядка и осторожности. Ночь застала их погруженными в пьянство; тишина царствовала в их стане. Камилл, получив о том известие от лазутчиков, вывел ардейцев. В глубоком безмолвии прошел все пространство, отделявшее город от неприятелей, и в самую полночь прибыл к стану их. Он велел своим издавать громкие крики и звучать в трубы со всех сторон, дабы тем привести в расстройство галлов, которые с трудом могли опомниться от сна и пьянства среди такого смятения. Не многие из них, протрезвев от страха, приготовились к обороне; они легли на месте, сражаясь с Камиллом; большая часть из них, еще пьяные и сонные, были умерщвлены безоружные. Некоторые убежали ночью из стана; днем конница нагнала их, рассеянных по полю, и истребила.

   Слух об этом происшествии вскоре распространился по окрестным городам и многих из молодых людей привлек к Камиллу, в особенности же римлян, которые после сражения при Аллии находились у вейетов, теперь оплакивая свое несчастье, говорили между собою: «Какого вождя неблагоприятная судьба отняла у римлян, дабы ардейцев украсить Камилловыми подвигами! Отечество, родившее и воспитавшее сего знаменитого мужа, уже разрушено и погибло. Мы, не имея предводителя, сидим в ограждении стен чуждых, предав Италию варварам. Не лучше ли послать просить у ардейцев полководца своего или поднять оружие и самим идти к нему? Он уже не изгнанник; мы уже не граждане; нет у нас отечества! Оно во власти неприятелей». Так и порешили. Они послали к Камиллу гонцов и просили его принять начальство. Камилл отвечал им, что не примет его, пока граждане, находящиеся на Капитолии, не утвердят избрания по законам; что пока они существуют, то их почитать будет республикой и что будет им охотно повиноваться во всем том, что они ему прикажут; а против воли их ничего не предпримет. Все удивились добродетели и умеренности Камилла. Они не знали, кого послать на Капитолий для извещения о том. Казалось даже невозможным, чтобы какой-нибудь вестник мог войти в крепость, когда неприятели обладали городом.

   Однако некий молодой человек по имени Понтий Коминий, из числа граждан среднего состояния, но жадный к чести и славе, вызвался произвольно на сей подвиг. Он не взял с собою никаких писем к тем, кто стерег Капитолий, боясь, чтобы неприятели, поймав его, не узнали через оные намерений Камилла. Надев дурное платье и под ним спрятав куски пробковой коры, большую часть дороги прошел днем без всякой опасности. Было уже темно, когда он приблизился к городу. Поскольку невозможно было пройти моста, охраняемого варварами, то Коминий, обвернув голову епанчой, которая была легка и неширока, бросился в реку и с помощью пробки, которая облегчала его, переплыл ее и вышел на другой берег. Избегая всегда стерегущих, о присутствии которых судил он по огням и по шуму, ими производимому, шел он к воротам Карменты, где было очень тихо; с той стороны Капитолийский холм был самым крутым и окружен дикими скалами. По ним вполз он, не будучи никем примечен, и с великим трудом и опасностью достиг стены, вскарабкавшись по самому неприступному месту. Приветствовал стерегущих, объявил им свое имя, был ими впущен и отведен к начальствующим. Вскоре собран был совет. Коминий возвестил им победу, одержанную Камиллом, о которой они ничего не знали, объявил желание войска и просил их утвердить Камилла в звании полководца, ибо ему одному повиновались все вне города находившиеся граждане. Сенаторы, услышав это и посоветовавшись между собою, объявили Камилла диктатором. Понтий был отправлен назад той же дорогой; он прошел ее также счастливо, как и прежде, и, не будучи никем примечен, принес гражданам постановление сената, которое приняли они с великой радостью.

   Камилл по прибытии к ним нашел уже двадцать тысяч с оружием в руках. Он собрал еще большое число из союзников и приготовился к нападению варваров. Таким образом избран он диктатором в другой раз. Он пошел в Вейи, собирал войско и повел его на галлов. Между тем некоторые из варваров в Риме пришли по случаю к тому месту, по которому Понтий взобрался на Капитолий. Они усмотрели следы его рук и ног во многих местах, за которые он хватался. Где-то измята была трава, на скале растущая, где-то оторваны куски земли. Дано было знать о том царю, который пришел сам на место и рассматривал эти знаки. Тогда он ничего не сказал, но вечером собрал самых легких из своих воинов и самых искусных лазить по горам и сказал им: «Неприятели сами показывают нам дорогу, ведущую к ним, которая была нам неизвестна; она не есть неприступна и непроходима. Стыдно нам после такого начала не дожидаться конца и оставить это место, как неприступное, тогда, когда сами неприятели учат нас, с которой стороны можно взять его. Где одному взойти легко, там нетрудно и многим поодиночке; напротив того, многим удобнее, ибо могут друг другу помогать и пособлять. Дары и почести будут соответствовать мужеству каждого».

   После этих слов царя своего галлы приступают к делу с усердием. К ночи многие из них вместе в тишине полезли вверх; они взбирались по местам крутым и стремнистым, которые, однако, показались им приступнее и удобнее, нежели сколько они себе воображали. Уже передовые из них достигли вершины, приготовлялись завладеть укреплением и умертвить спящих стражей. Ни люди, ни собаки не почувствовали их приближения. Но в храме Юноны были посвященные гуси*, которым в другое время давали пищу в изобилии, а тогда, по недостатку в припасах, были они пренебрегаемы и находились в дурном положении. Это животное от природы чутко и пугливо. Гуси, сделавшись от голода бессонны и беспокойны, вскоре почувствовали приближение галлов и, несясь к ним быстро с криком, разбудили всех. Уже и варвары, приметя, что римляне знают о приближении их, не удерживались от криков и с большим стремлением наступали. Римляне, в поспешности взяв оружие какое кто мог, шли навстречу неприятелям. Впереди всех Манлий, муж, удостоившийся консульства, телом сильный и бодростью духа знаменитый, встретив двух неприятелей вместе, одному, поднимающему на него секиру, успел отрубить мечом правую руку; другого ударил щитом в лицо и столкнул назад в пропасть. Он приступил к стене с теми, которые шли к нему на помощь и сражались подле него, и заставил других галлов обратиться назад; взлезших на стену было немного; они не произвели ничего, достойного смелого их предприятия. Римляне, освободившись от угрожавшей им опасности, на рассвете дня бросили к неприятелям по скале начальника стражи. Манлию за подвиг определили награду, более к чести, нежели к пользе его служащую; каждый принес ему столько, сколько получал ежедневно для своего прокормления, а именно: полфунта хлеба и четвертую долю греческой котилы вина.

   После такой неудачи галлы потеряли бодрость. Недостаток в нужных припасах увеличивался; боясь Камилла, они не смели выступить из города для снискания пищи. Сверх того, свирепствовала между ними зараза, ибо они жили в развалинах среди множества мертвых тел. Глубокий пепел, издавая пары от ветров и зноя, портящие воздух своей сухостью и остротою, заражал тела, дышащие им. Более всего была пагубна для них перемена обыкновенного образа жизни, ибо из мест тенистых, имеющих летом приятные и прохладные убежища, вступили они в землю низкую и нездоровую, особенно осенью. Осада Капитолия продолжалась слишком долго; шел седьмой месяц осады. В войске умирало очень много, так что уже не погребали мертвых по причине их великого числа.

   При всем том дела осажденных находились не в лучшем состоянии. Голод усиливался час от часу более; неизвестность о Камилле приводила их в уныние. Никто не приходил к ним от него, ибо галлы стерегли город прилежно. Находясь в таком состоянии, обе стороны решились вступить в переговоры. Начало к оным сделано было передовыми стражами, которые могли разговаривать между собой. Наконец по постановлению управляющих, военный трибун Сульпиций имел с Бренном свидание, в котором положено, чтобы римляне заплатили тысячу фунтов золота и чтобы галлы, взявши оное, вышли немедленно из города и изо всей области. Учинена была с обеих сторон присяга; принесено золото. Галлы сперва скрытно обманули римлян в весе; потом и явно наклоняли весы в свою пользу. Римляне на это негодовали. Бренн – как бы в насмешку и ругаясь над ними – снял с себя меч с поясом и положил на весы. «Что это значит?» – спросил у него Сульпиций. «Что другое, – отвечал Бренн, – как не горе побежденным?» Этот ответ потом вошел в пословицу. Одни из римлян негодовали, хотели тотчас удалиться, взяв с собою золото, и выдерживать осаду; другие советовали терпеть столь малую обиду, не почитать бесчестием лишь то, что больше дают, ибо эта плата сама по себе постыдна, но необходима по причине дурных обстоятельств.

   Между тем как римляне и галлы таким образом спорили, Камилл с войском прибыл к воротам Рима. Узнав о происходящем, велел войску строем и медленно следовать за собой; сам, спеша, с отборнейшими воинами пошел тотчас к римлянам. Они дали место, приняли, как диктатора, почтительно и в глубоком молчании. Камилл, сняв золото с весов, отдал его служителям, а галлам приказал взять весы и гири и удалиться, сказав: «Римляне обыкновенно не золотом, но железом спасают отечество». Бренн на это негодовал; говорил, что он обижен нарушением договоров. Камилл ответствовал, что договор сделан против законов и не может быть действителен; что он уже избран диктатором; что, кроме него, нет другого законного начальника; что Бренн договорился с людьми, не имевшими никакой власти. «Теперь, – продолжал он, – вы можете говорить, чего вы хотите; я прибыл с законной властью – или простить тех, кто прибегнет к просьбе, или наказать виновных, если не раскаются в своих проступках». Бренн воспылал яростью от этих слов; он начинает драку; с обеих сторон извлекают мечи, толкают друг друга, смешавшись между собой, как легко можно понять, когда войска находятся между домами, в тесных улицах, в месте, где невозможно встать в боевой порядок. Бренн, скоро опомнившись, отвел воинов своих в стан. Их пало не много. В ту же ночь оставил он город со всем войском и, пройдя шестьдесят стадиев, расположился близ Габинийской дороги. С натуплением дня предстал Камилл в блистательном ополчении, предводительствуя римлянами, исполненными уже бодрости и надежды. Дано было жестокое сражение, которое происходило долгое время. Галлы были разбиты с большим уроном*. Стан их достался римлянам; бегущих тотчас преследовали и умерщвляли; большую часть рассеявшихся из них убивали выбегающие из окрестных городов и селений жители.

   Вот как странно Рим был взят и еще страннее спасен, пробыв семь месяцев во власти варваров! Они вступили в него немного после квинтильских ид и были выгнаны около ид февраля. Камилл удостоился почестей триумфа, как прилично спасителю падшего отечества и возвращающему республику самой себе. При его вступлении в город возвращались с женами и детьми своими граждане, бывшие вне Рима; осажденные на Капитолии, едва не погибшие от голода, встречали их, обнимали друг друга, проливали слезы, не веря настоящему своему счастью. Жрецы и служители богов приносили назад спасенные ими священные вещи, которые они или тут спрятали, или унесли с собой, и показывали их гражданам, радостно приемлющим столь вожделенное зрелище – как будто бы сами боги возвращались с ними вновь в город их! Камилл, принесши благодарственные богам жертвы и очистив город, следуя совету искусных в том людей, возобновил прежние храмы и вновь соорудил храм Молве и Слуху*, отыскав то место, в котором Марк Цедиций услышал ночью божественный голос, возвещавший нашествие варваров. Нелегко, однако, находили места прежних храмов – при всей ревности Камилла и при всех трудах жрецов.

   Но когда надлежало выстроить и весь город, разрушенный совершенно, то это приводило граждан в уныние. Они медлили приступать к делу потому, что всего лишились, и в то время, после стольких бедствий, более всего им нужно покоиться и отдыхать, чем утруждать и мучить себя, не имея ни сил телесных, ни денег. Таким образом, обращаясь опять к Вейям, городу, устроенному весьма удобно и состоящему в хорошем положении, подали они повод говорить тем, кто привык угождать словами народу. Народ слушал с удовольствием возмутительные их против Камилла речи, в которых уверяли они, что он из честолюбия и для славы собственной лишает их города совсем готового, принуждает жить среди развалин и заставляет воздвигать разрушенный огнем город, дабы называться не только начальником и полководцем Рима, но и создателем его, отняв у Ромула это принадлежащее ему название. Сенаторы, страшась возмущения, не допустили Камилла сложить полномочия, как он намеревался, – до истечения года, хотя никакой другой диктатор более шести месяцев не удерживал сего достоинства. Они старались утешать и укрощать народ словами и ласками; то показывали памятники и гробницы отцов; то напоминали о святых местах и храмах, посвященных богам Ромулом, Нумой или другим из царей и оставленных им в залог. Более же всего говорили они о голове, найденной еще свежей при основании Капитолия*, как бы богами было предопределено тому месту быть главой Италии; об огне Весты, который после войны был возжен священными девами и который опять надлежало, к стыду своему, погасить, оставляя город, хотя бы они увидели его населенным пришлецами и иноплеменными или бы он остался пуст и превратился в пастбище стад. Много раз повторяли они слова эти, то частно, то всенародно, в трогательных выражениях; но сами были смягчаемы состоянием граждан, которые оплакивали свою настоящую бедность и просили сенат не принуждать их, спасшихся нагими и убогими, как бы после кораблекрушения, складывать остатки разоренного города, когда у них в готовности другой.

   Камилл почел нужным собрать Совет. Много говорил он в пользу отечества, много говорили и другие. Наконец, Камилл велел прежде всех говорить Луцию Лукрецию, который обыкновенно первый подавал свое мнение, потом другим по порядку. Когда все умолкли и Лукреций хотел говорить, то случилось, что центурион (сотник), который вел дневную стражу, шел мимо того места и громким голосом сказал первому знаменосцу: «Остановись и поставь знамя; здесь самое лучшее место остановиться». При этих словах, произнесенных соответственно времени, рассуждению и неизвестности о будущем, Лукреций, поклонившись богам, сказал, что мнение его согласно с этим знамением. Все другие последовали его примеру. Удивительная перемена произошла вдруг и в мыслях всего народа; друг друга они увещевали и побуждали к работе, занимали места не по порядку или по размеру, но как кто мог или хотел. По этой причине в воздвигнутом с такой поспешностью городе улицы были узки и запутанны и дома перемешаны. Говорят, что до прошествия одного года Рим восстал вновь с новыми стенами и частными домами.

   Определенные Камиллом к отысканию и означению священных мест, при всеобщем неустройстве обойдя Палатинский холм, пришли к малому храму Марса и нашли его, как и все прочие, разрушенным и сожженным варварами. Перекапывая и очищая это место, сыскали они под глубоким пеплом прорицательский жезл Ромула. Этот жезл с обеих концов загнут и называется «литюон». Употребляют его для ограничения на небе пространства, на коем авгуры наблюдают полет птиц. Ромул сам, как весьма опытный прорицатель, всегда употреблял его в подобных случаях. Но когда государь исчез, то жрецы, взяв жезл его как нечто священное, сохраняли неприкосновенным. Найдя его неповрежденным, хотя все прочее было уничтожено, возымели лучшую надежду о Риме, как бы это знамение уверяло в бесконечном его существовании.

   Еще не совсем отстроили они свой город, как постигла их новая война. Эквы вместе с вольсками и латинянами вступили в область их, а тирренцы осаждали Сутрий, город союзный Риму. Военные трибуны, предводительствовавшие войском, стали у Мецийской горы*, но были обступлены латинянами и находились в опасности погибнуть. Они послали в Рим просить о помощи. Тогда Камилл избран диктатором в третий раз.

   О войне этой говорят двояко. Я расскажу наперед баснословное о ней повествование. Латиняне, желая ли найти предлог к войне или в самом деле намереваясь вновь соединиться с римским народом узами родства, послали просить у римлян себе в жены девиц свободного состояния. Римляне не знали на что решиться. Они страшились войны, ибо еще не успокоились и не оправились после претерпенных бедствий. С другой стороны, подозревали, что латиняне хотели взять девиц в залог и что прикрывали свое намерение названием брачного союза. В этом недоумении молодая рабыня по имени Тутула, а по словам других – Филотида, советовала начальствующим послать к латинянам ее и с нею других рабынь, самых прекрасных и видом похожих на свободных девиц, украсив их как благородных невест, прочее предоставить ее попечению. Правители, убедившись ее словами, избирали тех рабынь, которых Тутула почла способными к исполнению ее намерений, украсили их богатым платьем и золотыми уборами и предали латинянам, недалеко от Рима стоявшим. Ночью они спрятали мечи неприятелей, а Тутула, или Филотида, взобралась на высокую дикую смоковницу и, растянув плащ за спиною, подняла зажженный факел, знак, о котором условилась она с правителями и которого никто из других граждан не знал. По этой причине выступление воинов из города произошло в великом беспорядке; понуждаемые начальниками, они призывали друг друга и с трудом устроивались. Наконец пришли они к окопам неприятелей, которые спали, не ожидая нападения, завладели станом и большую часть из них умертвили. Это случилось в ноны июля, по-тогдашнему – квинтилия. Говорят, что справляемое в этот день торжество есть воспоминание тогдашнего происшествия. Прежде всего выходящие вдруг в городские ворота граждане произносят громким голосом обыкновенные имена, как-то: Гай, Марк, Луций и им подобные, подражая воинам, которые в то время выходили в поспешности и призывали друг друга. Потом рабыни, великолепно украшенные, ходят вокруг, шутя и издеваясь над теми, которые им попадаются. Между ними происходит некоторая драка в память того, что и тогда имели они участие в битве с латинянами. Они обедают, сидя под тенью смоковничных ветвей. День этот назван «Капратинскими нонами», как некоторые думают, от дикой смоковницы, с которой рабыня подняла факел и которая называется «капрификон». Другие утверждают, что все это делается в тот день, когда Ромул исчез за городскими воротами при наступившей внезапно тьме с вихрем; а как некоторые думают, при солнечном затмении; что сей день назван Капратинскими нонами от «капра», то есть «коза», ибо Ромул сделался невидим, говоря речь народу близ места, называемого Козьим болотом, как говорили мы в его жизнеописании.

   Второе повествование об этой войне, утверждаемое большей частью писателей, есть следующее: Камилл в третий раз получил власть диктаторскую. Узнав, что римское войско под предводительством военных трибунов было обступлено латинянами и вольсками, по нужде вооружил и старых граждан, которые были увольняемы от военной службы законом. Он обошел длинной дорогой Мецийскую гору скрытно от неприятелей, стал позади их и, разложив великие огни, дал знать о прибытии своем. Осажденные ободрились, намеревались выступить из своих окопов и дать сражение с неприятелем. Латиняне и вольски заперлись в своих окопах, обвели палисадом и со всех сторон оградили стан свой, находясь меж двумя неприятельскими войсками. Они решились дожидаться подкрепления из своей области и в то же время полагались на вспоможение тирренцев. Камилл, узнав о том и боясь, чтобы самому не быть доведену до такого состояния, до какого довел он неприятелей, окружив их со всех сторон, спешил предупредить их временем. Заметив, что укрепления неприятельские были деревянные и что на рассвете дня дул с гор сильный ветер, он приготовил много огней и наутро вывел свое войско. Части оного приказал с другой стороны бросать стрелы и громко кричать; сам, предводительствуя теми, которым надлежало бросать огонь, стал на той стороне, откуда ветер обыкновенно дул на стан неприятельский, и ожидал способного к тому времени. Едва началось сражение, как солнце взошло и поднялся сильный ветер; по данному Камиллом знаку к нападению неприятельские укрепления осыпаны были множеством горючих веществ. Огонь, получая пищу в палисаде и других деревянных укреплениях, распространился во все стороны. Латиняне, не будучи снабжены никакими пособиями к потушению пламени, уже весь стан их объявшего, сжались в узком месте и, будучи принуждаемы выходить из стана, попадали прямо на вооруженных и устроенных перед окопами их неприятелей. Немногие из них спаслись; оставшиеся в стане соделались жертвой огня, который наконец погасили римляне и собрали добычу.

   По совершении сего подвига Камилл оставил в стане сына своего Луция для хранения пленных и добычи, а сам вступил в область неприятельскую. Он завладел городом эквов, покорил вольсков и тотчас повел войско к осажденному Сутрию. Не имея никакого известия о том, что там случилось, спешил к союзникам на помощь, полагая, что находятся они в опасности и еще их осаждают тирренцы. Но сутрийцы уже сдали город свой неприятелям, сами же, лишенные всего, в одной только одежде, с детьми и женами своими попались навстречу Камиллу, оплакивая свое злополучие. Камилл был тронут сим зрелищем. Видя, что сутрийцы, обнимая римлян, извлекали из глаз их слезы и возбуждали в них жалость, решился не откладывать своего мщения, но в тот же день идти на Сутрий, полагая, что люди, недавно покорившие город богатый, ни одного неприятеля в нем не оставившие и никого не ожидающие извне, совершенно беспечны и что застанет их в беспорядке. Он не обманулся в своем суждении. Не только вступил в эту область, но приблизился к самым воротам города и завладел стенами, не будучи никем примечен. Никто не стерег их; все были рассеяны по домам, предавшись пиршествам и забавам. Они почувствовали наконец, что неприятели уже завладели городом; пьяные и обремененные пищей, многие из них не были в состоянии искать спасения в бегстве, но, оставаясь в домах, постыднейшим образом позволяли себя умерщвлять или предавали сами себя неприятелю. Таким образом, Сутрий в один день был взят два раза; завладевшие им потеряли его, а лишившиеся оного вновь получили храбростью и благоразумием Камилла.

   Триумф, которым почтили его за эти подвиги, принес ему славы и чести не менее двух первых триумфов. Самые завистники его, которые думали, что более счастьем, нежели мужеством и благоразумием производил столь великие подвиги, принуждены были этими деяниями приписывать всю славу деятельности его и великим способностям. Из числа противников его и завидовавших его славе знаменитейший был Марк Манлий, первый отразивший галлов от Капитолия во время ночного их нападения и потому названный Капитолином. Желая быть первым в Риме гражданином и не могши превзойти Камилла похвальными делами, предпринял достигнуть самовластия обыкновенными и простыми способами. Он старался привлечь на свою сторону народ, особенно людей, обремененных долгами. Одних защищал от заимодавцев и вступался за них в суде; других насильственно освобождал и препятствовал поступить с ними по законам, – так что вскоре обступили его многие из недостаточных людей, которые своей наглостью и производимым на форуме шумом наводили страх на отличнейших граждан. В этих обстоятельствах избран был Квинт Капитолин*, который заключил Манлия в темницу. Тогда народ надел печальную одежду, что бывает только в великих и общенародных напастях. Сенат, боясь мятежа, велел выпустить Манлия. Однако, освободившись, не только он не исправился, но с большей дерзостью производил мятежи и беспокоил республику. Камилл опять избран был военным трибуном*. Манлия начали судить; но поражающие взор предметы причиняли великий вред тем, кто на него доносил. Место на Капитолии, где Манлий ночью сражался с галлами, видно было с форума и возбуждало в зрителях сострадание. Сам Манлий, туда простирая руки свои, со слезами приводил на память свои подвиги. Судьи были в недоумении и часто откладывали решение. Они не хотели оправдать его, изобличенного несомненными доводами в преступлении; но не могли также действовать по силе закона в таком месте, где его подвиг был у всех перед глазами. Камилл, приметя, какое действие вид сей производил над ними, перевел суд за город, в Петелийскую рощу, откуда не видно было Капитолия. Здесь обвинители предъявили все доказательства; память о прошедших делах Манлия не препятствовала более судьям исполниться праведного гнева против настоящих его злоумышлений. Манлий был взят, проведен на Капитолий и брошен со скалы – одно и то же место послужило памятником счастливейших подвигов и величайшего злополучия*. Римляне, разрушив его дом, соорудили храм богине, которую именуют Монетой, и определили, чтобы впредь никто из патрициев не обитал в замке.

   Камилла призывали в шестой раз к достоинству военного трибуна*; но он отказывался – как по старости своей, так и потому, что боялся зависти и неблагоприятной перемены счастья в такой славе и таких успехах. Самой явной причиной было состояние его здоровья, ибо в те дни был он болен. Народ не допустил его отказаться от трибунства и кричал, что не было нужды, чтобы Камилл сражался верхом или пеший; но чтобы он давал советы и повеления. Таким образом принудили его принять предводительство над войском и вместе с Луцием Фурием, одним из соначальствующих, вести тотчас войско против неприятелей. То были пренестинцы и вольски, которые с великими силами опустошали область, союзную с Римом. Камилл вывел свое войско и, расположась против неприятелей, хотел длить войну и, если бы потребовала необходимость, вступить в бой по совершенном выздоровлении. Но Луций, его товарищ, желая приобресть славу, стремился к опасностям необузданно и внушал свои чувства подчиненным ему предводителям. Камилл, боясь, дабы не подумали, что из зависти препятствует любочестию и подвигам молодых людей, против воли своей позволил ему поставить войско в боевой порядок, а сам по своей болезни остался в стане с небольшим числом воинов*. Луций, вступив в бой дерзостно и безрассудно, претерпел поражение. Видя в бегство обращенных римлян, Камилл не мог более удержать себя; он вскочил с постели своей, с оставшимися воинами шел навстречу к воротам стана, пробираясь сквозь бегущих к преследующим. Одни тотчас обращались и следовали за ним; другие, извне бегущие, останавливались перед ним и строились в ряды, увещевая друг друга не отставать от своего полководца. Таким образом неприятели тогда были отражены. На другой день Камилл выводит свое войско, дает сражение с неприятелем, побеждает его совершенно, врывается в стан вместе с бегущими и берет его, умертвив большую часть из них. В то самое время узнал он, что город Сатрия* взят тирренцами и что жители, которые были все римляне, убиты. Он отослал в Рим большую и тяжелую часть своего войска, взяв самых бодрых и усердных из воинов, напал на тирренцев, обладавших Сатрией, победил их; одних изгнал, других умертвил.

   Камилл возвратился в Рим, обремененный добычами. Он доказал, что те весьма были благоразумны, которые не убоялись старости и слабости полководца мужественного и против его воли избрали его самого, а не кого-нибудь другого, цветущего летами и желавшего начальства. По этой причине, когда получено было известие, что тускуланцы отпали от римлян, то велели ему выступить против них, взяв с собою одного из своих товарищей. Хотя всяк из них хотел того и просил Камилла, однако он, оставя всех других, против общего ожидания взял с собою Фурия Луция, того самого, который незадолго перед тем вступил в бой против его воли и претерпел поражение. По-видимому, он предпочел его другим, желая сокрыть приключившееся несчастье и избавить его от посрамления. Как скоро тускуланцы услышали о приближении Камилла, то употребили хитрость для поправления своей ошибки. Поля покрыли людьми, которые обрабатывали землю и пасли стада, как бы в мирное время; городские ворота были отперты; дети учились в школах; ремесленники в лавках занимались работой; лучшие граждане ходили по площади в тогах, а начальники их спешили к римлянам, приготовляя им дома, как бы ничего дурного не ожидали и в мыслях не имели. Хотя Камилл не мог сомневаться в измене их, однако расскаяние их склонило его к жалости; он велел им явиться в сенат и просить себе помилования. Они то исполнили, и Камилл содействовал и помогал им, дабы проступок их предан был забвению и дабы они пользовались правами римского гражданства*. Это были достопамятнейшие его деяния в продолжение шестого его трибунства.

   По некотором времени Лициний Столон начал производить в республике великие беспокойства. Народ в раздоре с сенатом требовал, чтобы из двоих консулов один был плебей, а не оба из патрициев. Избраны были народные трибуны; народ не допустил совершить избрания консулов. Дела от безначалия приходили в больший беспорядок. В этих обстоятельствах сенат избрал Камилла диктатором в четвертый раз – против воли народа и его самого. Он не хотел противиться людям, которые по причине великих и многих трудов своих могли ему говорить свободно, что он больше произвел в походах с ними, нежели в гражданском управлении с патрициями; притом знал он, что патриции по зависти избирали его в диктаторы или для того, чтобы он, одержав верх, укротил народную сторону, или, будучи от нее побежденным, сам бы погиб. Однако, стараясь найти способ к укрощению мятежа и узнав день, в который трибуны намеревались утвердить закон, назначил в тот самый день набор воинский и призывал народ с площади на Марсово поле, угрожая тяжкой пеней ослушникам. Трибуны, со своей стороны, противились ему с угрозами и клялись, что наложат на него пятьдесят тысяч драхм серебра пени, если не перестанет противиться утверждению закона и подаче голосов. Камилл, то ли боясь вторичного изгнания и осуждения, неприличного старцу и человеку, столь много подвигов совершившему, то ли почитая, что силу народа не превозмочь, удалился в дом свой, а в следующие дни под предлогом болезни отказался от начальства. Сенат назначил диктатором другого, который избрал начальником конницы самого зачинщика возмущений Столона и допустил утвердить закон, самый оскорбительный для патрициев. Законом этим запрещалось всякому приобретать земли более пятисот югеров*. Столон тогда прославился тем, что одержал верх при подачи голосов; но вскоре после того сам был изобличен в приобретении большего пространства земли, нежели сколько другим иметь позволил, и был осужден по закону, им самим введенному.

   Еще оставался спор об избрании консулов, самый важный в сем возмущении, начавшийся прежде других и причинявший великое беспокойство сенату в раздоре с народом, когда получены были достоверные известия, что галлы, поднявшись с Адриатического моря с многочисленным войском, идут на Рим. Вместе с этим известием обнаружились и обыкновенные следствия войны. Область была опустошаема, и жители, которым трудно было найти прибежище в Риме, рассеивались по горам. Наведенный неприятелем страх прекратил междоусобный раздор. Знаменитые граждане с простолюдинами, сенат с народом, согласившись единодушно, избрали диктатором пятый раз Камилла*. Он был уже очень стар и почти восьмидесяти лет; но видя нужду и опасность отечества, не употребив по-прежнему ни отговорки, ни предлога, принял военачальство и собирал ратников. Он знал, что вся сила неприятелей состояла в мечах, которыми, поражая без искусства по обычаю варваров, они разрубали руки и головы. Камилл велел сделать воинам шлемы железные и снаружи гладкие, дабы мечи скользили по ним или ломались. Щиты обложил кругом стальной полосой, ибо одно дерево не могло выдержать их ударов. Он научил воинов своих употреблять длинные дроты, которые подставляли под мечи неприятельские и принимали их удары.

   Уже галлы были на берегах Аниена, обремененные великим количеством добычи. Камилл вывел свое войско и поставил его на холме не весьма крутом, имеющем многие лощины, так что большая часть войска его была закрыта; видимая же часть – как бы от страха – казалось, теснилась на высотах. Дабы еще более утвердить в сем мнении неприятелей, Камилл не препятствовал им разорять перед его глазами области; но окопался в своем стане и стоял спокойно до тех пор, как увидел, что одни из галлов рассеялись по полям для собирания корма; а другие, оставаясь в стане, и днем и ночью предавались пьянству и обжорству. Еще ночью выслал он легкую пехоту, дабы препятствовать варварам построиться в боевой порядок и беспокоить их при выходе из стана, а на рассвете дня спустился с холма и расположил пехоту, которая была многочисленна и исполнена мужества, а не слабая и робкая, как думали варвары. Это первое движение унизило высокие мысли галлов; они почитали бесчестием себе, что римляне предупредили их. Вскоре легкая пехота напала на них и, прежде нежели они вооружились и устроились, беспокоила их, теснила, принуждала сражаться в беспорядке. Наконец Камилл наступил на них с пехотой. Галлы, подняв мечи, стремятся напасть; римляне встречают их дротами, подставляют их ударам тела, железом покрытые, отчего мечи галлов, будучи мягко закалены и тонко выкованы, гнулись и загибались, а щиты, будучи пробиваемы дротами, становились тяжелы, когда римляне их вытаскивали. Это заставило их кинуть свои собственные оружия, обратиться к неприятелям, хвататься руками за дроты, стараться отнимать оные у них. Римляне, видя их безоружными, начали уже действовать мечами. В первых рядах пало великое множество галлов; другие обратились в бегство в разные стороны поля, ибо холмы и возвышенные места заняты были прежде Камиллом; они ведали притом, что стан их нетрудно было взять, ибо оставили его неукрепленным, полагаясь на свое мужество. Сражение это, как говорят, дано было тринадцать лет по взятии галлами Рима*. Оно римлянам внушило твердую бодрость против галлов; до того времени чрезвычайно страшились их, полагая, что прежде побеждены были они болезнями, их постигшими, и необыкновенными случаями, а не мужеством своим. Ужас их был столь велик, что определили некогда законом: уволить жрецов от походов, исключая войны с галлами.

   Этот был последний из воинских подвигов Камилла. Взятие города Велитры было следствием того похода. Оный сдался ему без сопротивления. Но оставался еще величайший из гражданских подвигов и самый трудный – против народа, который возвратился сильным после одержанной победы и хотел против установленных законов избрать одного консула из числа плебеев. Сенат противился предприятиям народа и не допускал Камилла сложить начальство, надеясь, что он великой и сильной своей властью лучше будет в состоянии защитить аристократию. Но когда служитель, посланный трибунами, предстал перед Камиллом, сидевшим на площади и занимавшимся делами, когда тот велел ему следовать за собой и положил на него руку, как бы желая увести его, то вся площадь наполнилась шумом и беспокойством, какого еще не бывало на форуме; окружавшие Камилла толкали трибунского служителя с трибуны, между тем как народ кричал, чтобы взяли его. Камилл, будучи в недоумении от этого происшествия, не сложил с себя диктатуры, но, взяв с собой сенаторов, пошел в сенат. До вступления своего в оный, обратившись к Капитолию, просил богов направить к лучшему концу настоящие обстоятельства и принес обет воздвигнуть по укрощении раздора храм Согласия. В сенате произошел великий спор по причине противоположных мнений; однако сторона самая кроткая, уступавшая народу и позволявшая ему избрать одного консула из числа плебеев, превозмогла. Диктатор объявил народу согласие сената. Тотчас народ, восхищенный радостью, примирился с сенатом и провожал Камилла до самого дома с плеском и восклицаниями. На другой день было Собрание; определили, по обету Камилла, соорудить храм Согласия на месте, которое бы видно было с площади и Собрания, в память сего происшествия; прибавить еще день к празднествам латинским, которые прежде продолжались три дня, и всем римлянам приносить жертвы и носить венки.

   Камилл председательствовал в избраниях; консулами избраны были из патрициев Марк Эмилий, а из плебеев первый Луций Секстий; это было последнее деяние Камилла.

   В следующий год постигла Рим зараза, которая погубила несчетное множество из простого народа и большую часть начальствовавших. Умер также и Камилл*. Хотя жизнь его была долголетна и достигла той зрелости, до какой только человек достигнуть может, однако римляне огорчены были сильнее кончиной его, нежели всех в то время умерших граждан.

Перикл и Фабий Максим

Перикл

   Цезарь, увидя в Риме некоторых богатых иноземцев, которые на руках своих носили маленьких обезьян и щенков и ласкали их с нежностью, спросил: «Уже ли женщины у них не рождают детей?» Важно и как владыке прилично сим наставил он тех, кто природную в нас любовь и горячность, людям принадлежащие, расточает зверям. Поскольку душа наша имеет от природы склонность к познанию и созерцанию, то не должно ли по справедливости порицать тех, кто употребляет ее во зло, слушая и созерцая то, что не заслуживает внимания, пренебрегая прекрасным и полезным? Чувства, останавливаясь на предметах, случайно их поражающих, должны, может быть, необходимо рассматривать все представляющееся им, хотя бы то было полезно или бесполезно. Но всяк, кто хочет употреблять ум свой, может всегда переменять себя и легко обращать внимание к тому, что он почитает хорошим. По этой причине должно искать лучшего, дабы душа, не только созерцала, но и питалась бы созерцанием. Как та краска более глазам нравится, блеск и приятность которой прельщают и укрепляют зрение: так ум свой надлежит направлять на те предметы, которые увеселяя его, влекут к добру, ему свойственному. Предметы эти должны быть дела добродетельные, которые воспламеняют соревнованием и жаром к подражанию души рассматривающих оные. В других делах – за удивлением какому-либо действию не тотчас следует стремление к соделанию подобного; напротив того, часто случается, что мы, прельщаясь какою-либо работой, презираем ремесленника. Так, например, мы любим благовонные мази, пурпуровые одежды, но красильщиков и продавцов благовонных мазей почитаем неблагородными и низкими ремесленниками. Антисфен*, услышав, что Исмений был превосходный флейтист, очень хорошо сказал: «Так он, конечно, дурной человек, иначе не был бы превосходным флейтистом». Когда Александр за пиршеством спел песню весьма приятно и искусно, то Филипп сказал ему: «Ужели не стыдно тебе так хорошо петь?» В самом деле, довольно того, если государь имеет время слушать поющих; он уже много жертвует Музам, когда склоняет взор свой на занимающихся сими искусствами людей.

   Упражняющийся в делах маловажных и низких доказывает нерадение свое о хорошем трудами, употребляемыми на приобретение бесполезного. Ни один юноша с отличными способностями не пожелал бы быть Фидием или Поликлетом, узрев Зевса в Писе или Геру в Аргосе, равно как и Анакреонтом, Филемоном* или Архилохом, прельстившись их сочинениями. Хотя бы произведение веселило своей красотой, однако нет нужды почитать виновника оного достойным уважения. Все то, что в зрителе не возбуждает рвения к подражанию, не сообщает ему стремления и страсти, влекущей к уподоблению, не приносит ему никакой пользы. Но добродетель делами тотчас производит в нас такое расположение, что мы в одно время и удивляемся содеянному, и желаем уподобиться соделавшему. Мы желаем обладания и наслаждения благами судьбы; в благах добродетели мы любим действия. Первые мы хотим получать от других, вторые чтобы другие от нас получали, ибо то, что прекрасно, деятельной силой влечет к себе, и деятельное в миг производит стремление, не подражанием образуя душу зрителя, но созерцанием самого дела возбуждая в ней волю. Это побудило нас продолжать жизнеописания славных мужей. Это есть десятая книга* сего сочинения, содержащая в себе жизни Перикла и Фабия Максима, который вел войну против Ганнибала – мужей, друг другу подобных всеми добродетелями, особенно кротостью и справедливостью, и тем, что, терпя равнодушно обиды от народа и от соначальствующих с ними, принесли отечествам своим величайшую пользу. Самое изложение их дел докажет, правильно ли наше о них суждение.

   Перикл был колена Акамантийского из местечка Холарга. Как по отцу, так и по матери происходил от знаменитейшего рода. Ксанфипп, победивший при Микале* персидских полководцев, женился на Агаристе, племяннице того Клисфена*, который изгнал Писистратидов, уничтожил смело тираннию, дал афинянам законы и устроил правление лучшим образом к единодушию граждан и сохранению общества. Агаристе привиделось во сне, что она родила льва, и через несколько дней родила Перикла. Тело его не имело никакого недостатка; только голова несколько была продолговата и несоразмерна. По этой причине в изображениях представлен он всегда со шлемом – по-видимому, художники не хотели обнаружить сего безобразия. Но аттические стихотворцы называли его «схинокефалом» (или «имеющим голову, подобную луковице»). Морская луковица называется еще «схиной». Из комических стихотворцев Кратин в комедии «Хирон» говорит:

 

Со древним Кроном, прю соединившим браком,

Тиранна мощного произвели на свет.

Бессмертными прозван он «Кефалегерет»*.

 

   В «Немесиде» говорит он же:

 

Гостеприимства, Зевс! Защитник,

О длинноглавый Зевс!..

 

   Телеклид пишет, что Перикл «то в недоумении от множества дел сидит в городе с отягченной головой, то из огромной головы своей поднимает великий шум». Эвполид в комедии «Демы», спрашивая о каждом демагоге*, исходящем из ада, когда назвали последнего – Перикла, восклицает:

 

Почто выводишь ты главу подземна царства?

 

   Учителем музыки у Перикла был, как многие говорят, Дамон (первый слог сего имени должно выговаривать кратко). Аристотель уверяет, что музыке учил его Пифоклид. Дамон был великим софистом* и под предлогом музыки скрывал от народа свои великие способности. Он беседовал с Периклом, готовя его к гражданскому поприщу, как учитель гимнастики – бойца. Однако под завесою лиры не укрылся он от взоров народа; но, как человек, помышляющий о великих предприятиях и приверженный к самовластию, был изгнан остракизмом и заставил комиков шутить на свой счет. Платон представляет одно лицо* вопрошающим его:

 

Скажи, во-первых, мне – не ты ли, о Хирон,

Перикла воспитал, как говорят в народе?

 

   Перикл был слушателем и Зенона* из Элеи, который, подобно Пармениду, занимался рассматриванием природы и приобрел великое искусство опровергать мысли других и посредством противоречия приводить в недоумение. Тимон из Флиунта* говорит о нем: «Непобедимый в речи, двуязычный, но не обманчивый Зенон, все порицающий…» Но более всех имел тесное обхождение с Периклом, вдохнул в него важность, дух твердый и сильный к управлению народом и в особенности возвысил достоинство его нрава – Анаксагор из Клазомен*. Современники называли его Нус («Ум»), или удивляясь великой и необыкновенной его мудрости в испытании природы, или потому, что он первый положил началом всеобщего устройства не случай или необходимость, но ум чистый, невещественный, отделяющий однородные частицы от всех смешанных между собой вещей.

   Перикл, исполненный величайшего к сему мужу почтения и напоенный учением его о делах небесных и выспренных, не только приобрел чувства возвышенные, речь высокую, очищенную от простонародных и принужденных выражений, но еще постоянный вид лица, не смягчающийся смехом, спокойную поступь, скромность и важность в одеянии, неизменяемые самою сильною страстью в продолжении его речи; образование голоса всегда ровное, ничем не возмущаемое. Как эти свойства, так и другие им подобные поражали удивлением взирающих на него. Некогда один из подлых и наглых людей целый день поносил и ругал его; Перикл в молчании сносил его ругательства и занимался на форуме весьма нужными делами. Ввечеру пошел домой спокойно, между тем как ругавший преследовал его и не переставал осыпать оскорбительными словами. Наконец, при наступлении ночи, Перикл, вступая в дом свой, приказал служителю взять свечу и проводить домой этого человека.

   Стихотворец Ион говорит, что Перикл в обхождении был горд и надут, что самохвальство его было сопряжено с надменностью и презрением к другим. Он хвалит разговор Кимона, как учтивый, ласковый и искусный в оборотах. Но мы оставим Иона, который хочет, чтобы добродетель, как трагическое представление, имела некоторую сатирическую часть*. Тем, кто важность Перикла называл надутостью и хвастовством, Зенон советовал стараться быть и им таковыми, уверяя, что самое притворство такого рода может нечувствительно произвести некоторую привычку и ревность к добру.

   Перикл не одно это приобрел от беседы с Анаксагором; он был еще выше суеверного страха, внушаемого явлениями природы в тех, кому причины их неизвестны и кто по своей неопытности ужасается божественных дел и живет в беспокойстве, тогда как наука о природе, освобождая нас от сего, вместо мучительного и устрашающего суеверия производит спокойное благочестие, с благими надеждами соединенное.

   Говорят, что некогда принесли Периклу из его поместья голову однорогого барана. Прорицатель Лампон, увидя, что рог был тверд и крепок и выходил из самой средины лба, объявил, что из двух существующих в городе противных сторон, Фукидидовой и Перикловой, вся власть перейдет к той, у которой найдено это чудо. Когда разрезали череп, то Анаксагор показал, что мозг не наполнял основания, но что, подобно яйцу острый и со всего сосуда обратился концом к тому месту, откуда корень рога имел свое начало. Тогда все присутствующие удивлялись Анаксагору, но вскоре после того удивлялись и Лампону, ибо сила Фукидидова была низложена и управление всеми народными делами перешло в руки Перикла.

   По моему мнению, и физик, и прорицатель могли достигнуть своей цели; один хорошо понял причину, другой следствие; одному надлежало рассмотреть, от чего и как сделалось; другому – предсказать, к чему и что означает это явление. Те, которые открытие причины почитают уничтожением знамения, не понимают, что этим рассуждением вместе с божественными уничтожают и искусственные знаки, каковы суть звук дисков, свет маяков, тени часов солнечных, из которых каждый, по известной причине и по своему устроению, служит знамением чего-нибудь. Но все это относится более к другому роду сочинений.

   Перикл в молодости своей весьма боялся народа. Видом был он очень похож на тиранна Писистрата; его приятный голос, легкость и быстрота языка приводили в изумление самых старых людей по причине замечаемого ими сходства. Знаменитый богатством и родом своим, имея друзей, которые были в силе, боялся он остракизма и потому не занимался общественными делами; но в походах был мужествен и искал опасностей. После того как Аристид умер, Фемистокл был изгнан и Кимон находился большей частью в походах вне Греции, Перикл вступил в общественные дела. Он принял сторону народа и бедных – вместо богатых и немногих – против свойства своего, которое нимало не было демократическое. По-видимому, боясь подозрения в искании верховной власти и видя Кимона приверженным к аристократии и отлично любимым лучшими гражданами, пристал он к стороне народной, дабы привести себя в безопасность и усилиться против Кимона.

   В то же время переменил он обыкновенный образ жизни*. В городе не видали его идущим лишь по одной дороге, ведущей на площадь или в Совет. Он отказывался от приглашений на пиршества, от всех удовольствий и обществ такого рода. Во все время его управления, которое довольно продолжалось, он не ужинал ни у кого из своих приятелей, исключая родственника Эвриптолема, у которого был на свадьбе, прибыл до возлияний и немедленно удалился. Дружеское обхождение легко уничтожает важность; величие в приятельской беседе с трудом сохраняется. В истинной добродетели то всего прекраснее, что более явно; и в добродетельных людях удаленные от них ничему столько не удивляются, сколько приближенные – их ежедневному образу их жизни. Перикл, избегая часто казаться народу и, так сказать, пресыщать его собою, являлся ему только по временам; не во всяком случае он говорил и не всегда приходил в Собрание; он употреблял себя, по словам Критолая, как Саламинский корабль*, только в делах важных; все прочее производил через своих друзей и через приверженных к нему ораторов. Из числа их был и Эфиальт, который уменьшил силу Ареопага и, по словам Платона, упоил граждан великой и ничем не умеряемой вольностью. Оттого народ, подобно необузданному коню, как говорят комики, не хотел более повиноваться, но начал кусать Эвбею и кидаться на острова.

   Перикл, настраивая речь, как орудие, приличное таковому роду жизни и величию духа, часто употреблял Анаксагора, придавая ораторству новую силу и крепость посредством естественной философии. От этого учения, как говорит божественный Платон, приобрел он, при природных своих дарованиях, высокость мыслей и всепроизводящую силу, извлек из него все полезное для науки слова и всех далеко превзошел красноречием. Его назвали «Олимпийцем» от силы речей его. Некоторые думают, что так назван от зданий, которыми украсил город; другие же – от могущества его в гражданских и военных делах. Ничто не мешает думать, что многие великие свойства его споспешествовали к его славе. Комические стихотворцы того времени в своих комедиях, много говоря о нем как в правду, так и к осмеянию, доказывают, что прозвище дано ему более за силу речей его; они пишут, что он гремит, бросает молнию, когда говорит к народу, и что на языке носит страшный перун. Упоминаются еще слова Фукидида*, сына Милесия, сказанные в шутку касательно силы речи Перикловой. Фукидид, как известно, держался стороны лучших граждан и долгое время был противником Перикла в правлении. Архидам, царь Лакедемонский, спрашивал у него некогда, кто искуснее в борьбе – он или Перикл. Фукидид на это отвечал: «Когда я, борясь с ним, повергну его на землю, то он говорит, что не упал, побеждает и заставляет зрителей тому верить».

   Однако Перикл был всегда осторожен в словах своих и, прежде нежели говорить перед народом, просил богов, чтобы никакое слово, не приличное настоящему предмету, не вырвалось из уст его против воли. Он не оставил нам ничего письменного, кроме народных постановлений. Весьма немногие известны из достопамятных слов его, каковы суть: «Должно истребить Эгину, как гной с глаз Пирея»*; также: «Я вижу войну, приближающуюся от Пелопоннеса». Некогда Софокл, вместе с которым начальствовал он в морском предприятии, хвалил прекрасную особу. «Не только руки, – сказал ему Перикл, – должно полководцу иметь чистыми, но и самое зрение». Стесимброт говорит, что в надгробной речи, произнесенной в честь воинов, умерших в самосской войне, Перикл сказал между прочим: «Подобно богам, храбрые эти сделались бессмертными. Мы не видим богов, но по оказываемым им почестям, по благам, ниспосылаемым ими, заключаем, что они бессмертны. Все это имеют и те, которые за отечество положили жизнь свою».

   Фукидид представляет Периклово правление аристократическим; он говорит, что народоправление существовало только по имени; в самом же деле то было начальство одного первенствующего человека. Многие другие уверяют, что он первый ввел в употребление раздел земли, раздачу жалованья и денег на зрелища; что народ, получив дурную привычку, сделался в управление того времени из воздержного и трудолюбивого необузданным и роскошным. Итак, должно судить о причине сей перемены по самым делам.

   Во-первых, Перикл, как уже сказано, сделавшись соперником Кимоновой славе, старался приобрести благосклонность народа. Имуществом и деньгами был он ниже Кимона, который мог облегчать участь бедных, ежедневно давал ужин недостаточным гражданам, одевал старцев, снимал ограды с полей своих, дабы всяк, кто хотел, мог брать с них плоды. Будучи побеждаем преимуществами Кимона, Перикл прибегнул к раздаче общественных денег, по совету Дамонида из Эи, как свидетельствует Аристотель. Жалованьем за присутствие в театрах и судах*, другими награждениями и раздачами денег развратив народ, употреблял его против Ареопага, в котором он не присутствовал потому, что не был ни архонтом, ни фесмофетом, ни царем, ни полемархом*. На все эти власти издревле избираемы были граждане по жребию; одни испытанные в чинах сих вступали в Ареопаг. Перикл, усилившись в народе, унизил совет сей. С одной стороны, отнял от него ведение большей части судебных дел посредством Эфиальта; с другой – успел изгнать Кимона, как приверженного к лакедемонцам и противника стороне народной – Кимона полководца, который богатством и знаменитым происхождением никому не уступал, который одержал над варварами славнейшие победы и наполнил деньгами и добычами город, как сказано в его жизнеописании. Такова была сила Перикла в народе!

   Остракизм был изгнание, по закону десять лет продолжавшееся. Между тем лакедемоняне с многочисленным войском напали на Танагрскую область*. Афиняне выступили немедленно против них. Кимон, возвратившись из своего изгнания, пристал с оружием к единоплеменным* своим и делами хотел опровергнуть обвинение в лаконизме, подвергаясь опасности вместе с согражданами. Но приятели Перикла соединились между собою и удалили его, как изгнанника. Это, кажется, было причиной, что Перикл сражался с величайшим мужеством в той битве и, не щадя жизни своей, более всех отличился. Пали в битве той все друзья Кимона, которых Перикл обвинял в приверженности к лакедемонянам.

   Афиняне сильно раскаялись в своем поступке; они желали возвращения Кимона, ибо в пределах Аттики претерпели поражение и с наступлением весны ожидали тяжкой брани. Перикл, приметив это, не замедлил угодить народу. Он написал сам постановление и призвал его обратно. Кимон возвратился и восстановил мир между республиками. Лакедемоняне были столько преданы ему, сколько ненавидели Перикла и других демагогов. Некоторые говорят, что Перикл написал постановление о возвращении Кимона лишь тогда, когда заключил с ним тайные условия посредством Эльпиники, сестры Кимона. Оные состояли в том, чтобы Кимон вышел с двумястами кораблей и управлял внешними силами, опустошал царские области*; а Перикл имел бы всю власть в городе. Уверяют, что и прежде Эльпиника сделала его снисходительнее к Кимону, когда над ним производили уголовный суд. Перикл был назначен народом в числе доносчиков. Эльпиника пришла к нему и просила его о брате. «Эльпиника, – сказал ей Перикл, улыбаясь, – ты стара, слишком стара, чтобы вмешиваться в такие дела». При всем том он только однажды говорил в том деле против Кимона, единственно по должности своей, и оставил обвинение, менее всех причинив вреда Кимону.

   Итак, можно ли верить Идоменею*, который обвиняет Перикла в коварном умерщвлении оратора Эфиальта, друга своего, который держался одних мыслей с ним в управлении республикой, из ревности и зависти к его славе? Не известно мне, откуда заимствовав сию клевету, излил он как бы желчь на мужа, который, хотя не во всем, может быть, невинен, имел, однако, чувства благородные и душу честолюбивую, в которых не поселяются страсти столь свирепые и зверские. По свидетельству Аристотеля, злоумыслили против Эфиальта враги его и умертвили его тайно посредством Аристодика из Танагры, ибо он был весьма страшен стороне олигархов и неумолим в требовании отчетов и преследовании тех, кто обижал народ. Кимон умер на Кипре, предводительствуя войском.

   Приверженные к аристократии, видя уже, до какой степени над гражданами возвысился Перикл, и желая, чтобы кто-нибудь в республике противоборствовал ему и умерял его силу, дабы правление не было совершенно единовластным, противопоставили ему Фукидида из Алопеки*, мужа благоразумного, родственника Кимона. Фукидид, будучи не таким славным полководцем, как Кимон, но способнее его к общественным и гражданским делам, пребывая всегда в городе и в Собрании споря с Периклом, скоро восстановил в республике равновесие. Он не допускал более так называемых «отличных» граждан как прежде рассеиваться и смешиваться с народом, от которого достоинство их было помрачаемо. Он отделил их от народного множества и собрал воедино; общая сила их сделалась от того важнее и произвела, как бы на весах, перевес. Еще прежде было некоторое скрытное разделение, как трещина в железе, которое едва обнаруживало различие между демократической и аристократической сторонами. Но тогдашнее соперничество и честолюбие сих мужей, сделав весьма глубокий прорез, произвели то, что одна часть республики называлась народом, другая часть – немногими (или вельможами). Это заставило Перикла ослабить узду народа и управлять им к угождению его. Он учреждал в городе то зрелища торжественные, то общественные пиршества, то праздники и занимал граждан благородными удовольствиями; каждый год высылал до шестидесяти триер, в которых многие граждане в продолжении восьми месяцев находились и получали жалованье и в то же время упражнялись в искусстве мореплавания. Кроме того, отправил он тысячу поселенцев в Херсонес; пятьсот – на Наксос; на Андрос половину этого числа; во Фракию тысячу – для поселения вместе с бизальтами; других отправил в Италию при возобновлении Сибариса, который переименован в Фурии*. Цель его была та, чтобы облегчить город от праздной и потому беспокойной толпы народа, чтобы помочь бедности его и сими поселенцами внушить страх союзникам и отвратить их от новых предприятий, приставив к ним как бы стражей.

   Но что более придало приятности и красоты Афинам, что другим народам внушает величайшее изумление и что, наконец, свидетельствует, что Афины – сила Греции и древнее ее благоденствие не суть пустые басни, – это сооружение величественных зданий. И за это самое более всего неприятели Перикловы осуждали его. Они обвиняли его в Собрании; кричали, что народ бесчестит себя и навлекает на себя порицание тем, что общую казну греков перевел из Делоса к себе*; что Перикл опроверг благовидный предлог, которым народ себя оправдывал, будто бы, боясь варваров, перенес оттуда общественные деньги и хранит в укрепленном месте; что Греция тем поругана и терпит явное притеснение, видя, что внесенными по необходимости деньгами для продолжения войны мы позлащаем свой город и украшаем его кумирами и храмами, стоящими тысячу талантов, как бы горделивую женщину драгоценными каменьями.

   Перикл, в противность сему, представлял народу: «Афиняне не обязаны давать союзникам отчета в деньгах, ибо воюют за них и удерживают варваров, тогда как союзники не дают ни конницы, ни пехоты, ни кораблей, но платят только деньги; что деньги эти принадлежат уже не дающим их, но приемлющим, если эти исполняют условия, с которыми их получают; что когда город их достаточно снабжен всем тем, что нужно к войне, то должно обратить излишество на такие дела, которые по совершении своем принесут вечную славу, а при совершении производят общее благосостояние, ибо к тому нужны всякого роду работа и различные потребности, которые все художества одушевляют, всех руками движут, дают жалованье почти всему городу, который сам вкупе украшается и питается». В самом деле – взрослые и здоровые граждане, находясь в походах, получали хорошее содержание от общества. Перикл, желая, чтобы рабочий народ, в войне не употребляемый, не был лишен участия в выдаче денег от общественной казны, однако не получал бы их в бездействии и праздности, завел великое строение и дела, требующие многих искусств и долгого времени, дабы остающиеся в городе граждане – не менее тех, кто служил на кораблях, стерег крепости и ратоборствовал, – имели случаи пользоваться общественными деньгами и участвовали в них. Потребные вещества были: камни, медь, золото, слоновая кость, эбен, кипарис; были и ремесленники, обрабатывающие все это: плотники, столяры, ковачи, каменщики, красильщики, мастера золотых дел, ваятели, живописцы, маляры, золотошвеи, токари; везущие и отправляющие на море купцы, мореходы, кормчие, а на твердой земле тележники, содержатели лошадей, извозчики, веревочники, ткачи, кожевники, исправители дорог, рудокопы. Каждое искусство, подобно полководцу, имело как бы собственное свое войско, состоящее из всего простого и рабочего народа, который сделался орудием и телом к произведению дела. Таким образом, все это занятие во всяком возрасте во всякое состояние разливали обилие и достаток.

   Уже возвышались эти здания – величиною знаменитые, видом и красотою неподражаемые, ибо художники соревновались между собою превзойти друг друга изяществом искусства. Всего более должно удивляться скорости их сооружения. Хотя, казалось, для совершения каждого из них едва довольно будет нескольких поколений и веков, однако они были кончены в правление одного человека. Правда, что когда живописец Агафарх* хвастал тем, что скоро и легко производил свою работу, то Зевксид, услыша это, сказал: «А я очень долго!» В самом деле, легкость и скорость в произведении не придает делу ни долговременной прочности, ни полной красоты. Время, употребленное на совершение какого-либо дела, вознаграждается прочностью и долговечностью.

   Тем более должно удивляться зданиям Перикловым, которые в короткое время созданы были надолго. По красоте своей каждое из них тогда уже было древним, по прочности же и ныне еще ново, как бы только теперь было кончено. Они всегда цветут некоторой свежестью, которая сохраняет их вид неприкосновенным от руки времени, как бы имели в себе вечно юный дух, несостарившуюся душу.

   Надо всеми сими строениями главным надзирателем был Фидий, хотя в деле употребляемы были великие зодчие и искусные художники. Парфенон Гекатомпедон* строили Калликрат и Иктин; Кориб предпринял строение храма для совершения тайн в Элевсине. Он поставил колонны внизу и соединил с эпистилями (архитравом). По смерти его Метаген из Ксипеты сделал фриз и верхние колонны. Ксенокл из Холарга сделал отверстие на вершине святилища. Длинная стена*, о которой говорит Сократ, что сам слышал предлагающего народу Перикла, начата была Калликратом. Кратин осмеивает сию работу по причине ее медленности, говоря:

 

Уже давно Перикл сию возносит стену,

Но только на словах, а делом ни на шаг.

 

   Одеон (музыкальная зала) внутри имеет многие ряды стульев и колонн; кровля его, покатистая и отлогая кругом, образует острый конец (конус). Говорят, что оный построен наподобие шатра царя персидского, также под ведением Перикла. По этой причине Кратин в комедии, именуемой «Фракиянки», шутит над ним:

 

Вон к нам идет Перикл. Зевес Схиноголовый!

Одеон носит он на темени своем —

Острака более, как прежде, не боится.

 

   Перикл приложил ревностное старание, чтобы на Панафинейском празднестве установлено было музыкальное состязание, и, будучи избран афлофетом (подвигоположником, или судьей состязания)*, сам установил правила игры на флейте и на лире. Как тогда, так и в последующее время музыкальные состязания происходили уже в Одеоне.

   Пропилеи*, или вход в акрополь, совершены были в пять лет зодчим Мнесиклем. Удивительное происшествие, случившееся при строении оных, показало, что богиня не только не противилась сему делу, но еще споспешествовала и пособляла оному. Самый деятельный и усерднейший из мастеров, споткнувшись, упал с высоты и ушибся так, что врачи отчаивались в его спасении. Перикл был этим весьма огорчен; богиня явилась ему ночью и показала ему лекарство, которое он употребил, чем скоро и легко исцелил сего человека. По этому случаю воздвиг он в замке медный кумир Афине Гигии, то есть «Врачующей», близ жертвенника, который, как уверяют, существовал еще прежде.

   Фидий работал над золотым кумиром богини. Надпись на основании доказывает, что он был художником оного. Как уже упомянуто, он имел попечение о всех зданиях и надзор над всеми мастерами по дружбе своей к Периклу. Но это самое вооружило зависть против одного и злословие против другого. Неприятели их говорили, что Фидий, угождая Периклу, принимал к себе благородных женщин, приходивших под предлогом видеть его работу. Комические стихотворцы воспользовались слухом и обвиняли Перикла в великом невоздержании, в связи с женою Мениппа, друга его и наместника в войске; также шутили над птичьим заводом Перилампа, друга его, которого обвиняли в том, что дарил павлинов женщинам, которых Перикл любил. Должно ли удивляться, что люди, которых ремесло есть сатира, приносят в жертву зависти народа, как бы злобному демону, злословие и хулу на лучших мужей, когда Стесимброт Фасосский дерзнул обвинить Перикла в преступной связи с женою своего сына? Столько-то трудно и почти невозможно открывать истину через историю! Время затемняет потомкам познание происшествий; история же современных деяний и людей то по зависти и неблагоприятству, то по лести и угождению закрывает и безобразит истину.

   Приверженные к стороне Фукидида ораторы кричали в Собрании, что Перикл расточает деньги и уничтожает доходы республики. Перикл спросил народ: «Ужели, по вашему мнению, много издержал?» – «Очень много!» – отвечали афиняне. «Итак, пусть все будет на мой счет, а не на ваш, – продолжал Перикл, – я напишу собственное свое имя на сих зданиях»*. Едва это выговорил он, как афиняне, или удивляясь высокости его духа, или соревнуя ему в славе таких дел, кричали, чтобы все издержки были сделаны от казны общественной и чтобы он не щадил ничего. Наконец раздор его с Фукидидом дошел до того, что одному из двух надлежало подвергнуться остракизму. Он одержал над ним вверх, изгнал его из города и низложил противную сторону.

   По окончании раздора республика сделалась единой и успокоилась. Перикл перевел, так сказать, к себе Афины; принял во власть свою все от афинян зависящие доходы, войско, корабли, острова, море, великую силу и владычество, которое имели над греками и варварами, утвержденное покоренными народами, союзами и дружбой с царями и с владельцами. Уже не вел он себя по-прежнему; не столько был покорен народу, нелегко угождал ему, не уступал его желаниям, как корабль дуновению ветра. Он переменил слабое и к угождению народа во многом склонное правление, как бы мягкую и изнеженную гармонию, в аристократическое и почти царское и, действуя им к лучшему благоразумию и беспорочно, по большей части водил народом по его воле, убеждая и наставляя его; нередко употребляя принуждение и насильственные меры, заставлял повиноваться и следовать против воли тому, что было для отечества полезно. Он подражал врачу, который в болезни долговременной и подверженной различным припадкам то позволяет больному безвредные удовольствия, то дает крепкие и неприятные, но спасительные для него лекарства.

   В народе, имеющем столь великую власть, возникают по необходимости многоразличные страсти. Перикл один умел искусно ими управлять, надеждой и страхом, как бы уздою, то укрощая их дерзость, то ободряя и одушевляя их в унынии. Он доказал тем, что ораторство, как говорит Платон, есть искусство управлять душами и что главное его действие то, чтобы двигать склонностями и страстями, как бы струнами души, требующими весьма искусного прикосновения и удара. Виной этому была не одна сила речей его, но, как пишет Фукидид, слава его жизни, доверенность народа к мужу, самому бескорыстному и непобедимому деньгами. Хотя он город из великого и богатого сделал величайшим и богатейшим, хотя могуществом превысил многих царей и владельцев, из которых многие оставили детям своим в наследство свое владение, но он ни одной драхмой не умножил оставленного ему от отца имения.

   Фукидид описывает с точностью его могущество, а комические стихотворцы, представляя оное с дурной стороны, называют друзей его новыми писистратидами* и заставляют его самого клясться в том, что не будет искать верховной власти, намекая тем, что его могущество было несообразно с демократической вольностью и имело слишком великий перевес. Телеклид говорит, что афиняне дали ему власть:

 

Доходами градов, градами управлять;

Одни оковывать, другие разрешать;

То рушить, то воздвигать их каменные стены.

Власть, силы, мир, война, богатство, все владение,

Все счастье Афин – в его распоряжение.

 

   И это было не на малое время, не в продолжение благоприятных обстоятельств и блеска краткоцветущего правления. Целые сорок лет первенствовал он среди таких мужей, как Эфиальты, Леократы, Мирониды, Кимоны, Толмиды и Фукидиды, а после падения Фукидида и изгнания его остракизмом управлял не менее пятнадцати лет и приобрел силу и могущество, каких не имели обыкновенные одногодные власти республики. Не был никогда прельщен деньгами; однако не вовсе пренебрегал своими доходами. Отеческое богатство, законно ему доставшееся, устроил он так, как почитал удобнее и порядочнее, дабы оно не уменьшалось от нерадения, не наводило ему беспокойства или не отвлекало его от дел. Годовые произведения полей своих он продавал все вдруг, а все нужное для своего дома покупал потом на рынке поодиночке. Это было неприятно взрослым детям его, равно и женщинам, которым мало давал на содержание и которые жаловались на эти слишком точные и днями ограниченные расходы. Ничего не было лишнего, как бывает в больших домах и при великом имуществе. Все расходы и приходы были сочтены и измерены. За всеми подробностями смотрел служитель его по имени Эвангел, человек, от природы способнейший к хозяйству или самим Периклом в том наставленный. Правда, что это несогласно с мудростью Анаксагора, который, по вдохновению и величию духа, оставил дом свой пустым, поля – без обработки. Но, по моему мнению, жизнь умозрительного философа и государственного человека не одинакова. Один устремляет к прекрасному ум свой, свободный от внешнего вещества и не имеющий нужды в орудиях; для другого, который посвящает добродетель свою пользе человечества, богатство во многих случаях не только должно считать необходимым, но и прекрасным приобретением. Таково оно было для Перикла, который помогал многим бедным.

   Касательно же Анаксагора говорят, что Перикл от множества дел своих забыл его. Анаксагор, покрыв голову платьем*, лежал уже в старости лет своих и хотел окончить жизнь свою голодом. Едва Перикл узнал о том, в испуге бежит к Анаксагору – просить, умолять его переменить намерение, оплакивая не его, но себя, лишающегося столь мудрого в правлении советника. Анаксагор, подняв покрывало, сказал ему: «Перикл! Кто имеет нужду в светильнике, тот подливает в него масла».

   Уже лакедемоняне начинали завидовать умножению могущества Афин. Перикл, желая более возвысить дух афинян и воспламенить их к великим предприятиям, написал постановление, которым все греки, в Европе и Азии обитавшие, все города, большие и малые, призываемы были отправить в Афины посланников для совещания о возобновлении греческих храмов, сожженных богам за спасение Греции тогда, как воевали против варваров; о свободном и безопасном плавании по морям и о мире между собою. С этими предложениями отправились двадцать человек, которым было более пятидесяти лет от роду. Пять из них призывали ионян и дорян, живущих в Азии, и островитян до Лесбоса и Родоса; пять других отправились в Геллеспонт и Фракию до Византия; столько же послано в Беотию, Фокиду и Пелопоннес; оттуда через Локриду к смежному Эпиру до Акарнании и Амбракии; остальные пять через Эвбею пошли к жителям Эты к Малийскому заливу, к ахейцам во Фтиотиде* и фессалийцам, призывая их быть участниками в совещаниях о мире и общих делах Греции. Но эти посольства остались безуспешны; города не собирались, ибо лакедемоняне, как говорят, противились тому. В Пелопоннесе уничтожены были первые их покушения. Я упомянул об этом, желая показать высокие чувства и великие намерения Перикла.

   В военачальстве отличался он более своей осторожностью. Никогда не вступал добровольно в сражение, которого последствия были неизвестны и соединены с опасностью; не подражал тем полководцам, которые в дерзостных предприятиях имели блистательные успехи и потому считаются великими. Он всегда говорил согражданам своим, что, сколько от него зависело, они останутся навсегда бессмертными.

   Толмид, сын Толмея, полагаясь на прежние удачи* и на отличное уважение, оказываемое ему за его военные подвиги, приготовлялся невовремя вступить в Беотию. Он убедил уже храбрейших и честолюбивейших юношей в числе тысячи человек ратоборствовать с ним по своей охоте отдельно от другого войска. Перикл старался укротить его стремление и, увещевая его в Народном собрании, сказал ему известные слова: «Если ты не хочешь слушаться Перикла, то не ошибешься, когда подождешь благоразумнейшего советника – времени!» Слова эти не были тогда довольно одобрены; но через несколько дней, по получении известия, что Толмид был побежден и убит при Коронее* и что пали многие из храбрейших граждан, слава Перикла и любовь сограждан к нему более умножились; все почли его благоразумным человеком и другом народа.

   Более всех походов его хвалили поход в Херсонес* как спасительный для греков. Не только привел он с собою для поселения тысячу афинян, которыми усилил тамошние города, но оградил перешеек стеной и укреплениями от одного моря до другого и остановил набеги фракийцев, обитавших вокруг Херсонеса. Он отвратил тем войну тяжкую и беспрерывную, которой эта область была подвержена во всякое время по причине близко населенных варварских народов и разбоев соседних и внутренних, которыми она была наполнена.

   Более всего прославился Перикл среди иностранцев тем, что, отправившись из Пег в Мегариде с сотнею кораблей, обошел Пелопоннес; не только разорял приморские города, как Толмид прежде него, но, вступив во внутренность земли с сухопутными силами, заставил тамошних жителей, устрашившихся его нашествия, запереться в стенах своих. Одни сикионцы в Немее* вышли против него и вступили в сражение. Перикл разбил их совершенно и воздвигнул трофей. Из Ахайи*, союзной афинянам области, взяв еще воинов на суда, отправился в противоположную сторону Греции, прошел мимо Ахелоя, опустошил Акарнанию, запер эниадцев в стенах города и, разорив землю их, отправился в свое отечество, показавшись неприятелям страшным, гражданам – осторожным и вместе предприимчивым. Ни малейшего несчастья, ниже случайного, не приключилось с теми, которые под его начальством ратоборствовали.

   Он вступил в Понт* с многочисленным флотом, великолепно украшенным, исполнил просьбы тамошних греческих городов и поступал с ними благосклонно; окрестным же варварским народам, царям и владельцам их показал великую силу республики, смелость и неустрашимость афинян, плававших беспрепятственно повсюду и покоривших себе все моря. Он оставил жителям Синопы* тринадцать кораблей и воинов под начальством Ламаха, дабы действовать против тиранна их Тимесилея. По изгнании его и всех к нему приверженных Перикл определил послать в Синоп шестьсот афинян по их охоте для поселения вместе с синопцами в городе и для раздачи им домов и земель, которыми владели их тиранны. Впрочем, он не уступал стремлению афинян и не был увлечен ими, когда они, возгордившись таким могуществом и благоприятством счастья, хотели вновь завоевать Египет* и беспокоить царские приморские области. Еще тогда многие одержимы были той несчастной и гибельной страстью к Сицилии, которую впоследствии воспалили преданные Алкивиаду ораторы. Некоторым также мечтались, как бы во сне, Этрурия и Карфаген. Надежды их не были совсем без основания – по причине пространства их владений и содействующего им во всем счастья.

   Однако Перикл обуздывал их стремление и укрощал склонность к новым предприятиям. Большую часть сил республики обращал он более к сохранению и утверждению того, что имели, почитая весьма важным удерживать лакедемонян в своих пределах. Он противился им всегда; это показал во многих случаях, особенно же в так называемой священной войне. Лакедемоняне, придя в Дельфы с войском, изгнали фокейцев, владевших храмом, и возвратили его дельфийцам. Но едва они удалились, как Перикл, вступив туда с войском, возвратил оный фокейцам. Лакедемоняне вырезали на лбу медного волка* данное им Дальфами предпочтение – вопрошать прорицалище первым. Перикл, получив в пользу афинян подобное предпочтение, вырезал оное на правом боку того волка.

   Сколь благоразумно поступал он, удерживая силы афинян в Греции, то доказали самые происшествия. Во-первых, отпали от афинян эвбейцы, и Перикл перешел к ним с войском. Вскоре за сим получено известие, что мегаряне готовятся к войне; что неприятельское войско на границах Аттики, под предводительством Плистоанакта, царя спартанского. Перикл с Эвбеи поспешно обратился к войне, угрожавшей Аттике. Он не осмелился вступить в бой с великим множеством храбрых воинов, вызывавших его к сражению. Ведая, что Плистоанакт, будучи очень молодым, более всех советников слушался Клеандрида, которого эфоры, по причине возраста Плистоанакта, назначили стражем и наставникм. Перикл вступил в тайные с ним отношения, подкупил его и убедил вывести пелопоннесцев из Аттики. Когда войско удалилось и разошлось по городам, лакедемоняне, негодуя на сие, наложили важную денежную пеню на царя своего, который, не будучи в состоянии ее заплатить, удалился из Лакедемона. Клеандрид спасся бегством и был приговорен к смерти.

   Клеандрид был отцом того Гилиппа, который победил афинян в Сицилии, но был от природы заражен сребролюбием как семейственной болезнью. Он был также изобличен в подлых поступках и изгнан из Спарты. Обо всем этом мы говорили в жизнеописании Лисандра.

   Перикл, отдавая отчет в своем походе, между прочим написал, что издержал на нужные дела десять талантов. Это одобрено было народом, который не полюбопытствовал узнать, на что, и не разведал сей тайны. Повествуют некоторые, между прочими и философ Феофраст, что Перикл ежегодно посылал в Спарту десять талантов, которыми, подкупая правителей, отклонял войну. Он не покупал тем мира, но времени, в которое приготовлялся, дабы впоследствии с лучшим успехом вести войну.

   Вскоре обратился он к отпавшим эвбейцам с пятьюдесятью кораблями и пятью тысячами тяжелой пехоты и покорил города. В Халкиде изгнал он одних, так называемых гиппоботов, или содержателей коней, которые превышали других силой и богатством; но жителей Гестиеи всех принудил оставить свою область и на место их поселил афинян. Против них одних оказал он себя жестоким за то, что они прежде взяли афинское судно и умертвили бывших на нем людей.

   Наконец между афинянами и лакедемонянами заключен мир на тридцать лет.

   Перикл предложил тогда войну против жителей Самоса под предлогом, что они не послушались приказания афинян кончить войну с Милетом. Поскольку думают, что война против самосцев предпринята была из угождения к Аспасии, то здесь может быть прилично рассмотреть, каким искусством, какими способностями будучи одарена, эта женщина покорила себе мужей, первенствующих в правлении, и философов заставила о себе говорить столь много и к славе своей.

   Известно, что она была родом из Милета*, дочерью Аксиоха. Говорят, что она, приняв за образец некоторую древнюю ионянку, по имени Фаргелия, старалась покорять себе знаменитейших людей. Фаргелия была прекрасна и исполнена прелестей и ума; со многими из греков имела связь и всех их привлекала на сторону персидского государя; через них посеяла в городах семя мидизма – по причине силы и знатности ее приятелей. Касательно же Аспасии: одни говорят, что Перикл полюбил ее за ум и за способности к управлению, ибо сам Сократ нередко ходил к ней со своими приятелями и ее знакомые приводили к ней жен своих, дабы быть ее слушательницами – хотя ремесло, которым она занималась, не было ни пристойно, ни похвально, ибо она содержала у себя прелестниц. Эсхин говорит, что Лисикл, торговавший прежде рогатым скотом, вступив в связь с Аспасией по смерти Перикла, сделался в Афинах знаменитым человеком, хотя прежде был свойств неблагородных и низких. В Платоновом «Менексене», в котором начало несколько забавно, однако много содержит в себе исторического, писано между прочим, что эта женщина прославилась и тем, что многие афиняне беседовали с нею для образования себя в красноречии. Тем не менее очевидно, что привязанность Перикла к Аспасии основывалась более на страстной любви. Он был женат на своей родственнице, бывшей прежде замужем за Гиппоником, от которого родила сына Калия, «Богатого»; с Периклом же прижила Ксанфиппа и Парала. Поскольку сожительство было им неприятно, то Перикл выдал ее замуж за другого по воле ее, а сам женился на Аспасии, которую любил нежно. Говорят, что он ежедневно, выходя из дому и возвращаясь в оный, обнимал и целовал ее. В комедиях называют ее новой Омфалой, Деянирой*, иногда Герой. Кратин явно называет ее блудницей в следующих стихах:

 

И родила ему Аспасию Геру,

Бесчестну блудницу с бесстыдными глазами.

 

   Кажется также, что Перикл имел от нее незаконнорожденного сына, о котором Эвполид в комедии «Демы» заставляет его спрашивать следующим образом:

 

Мой сын побочный жив?

 

   Миронид отвечает:

 

Давно бы он мужем был;

Бесчестной матери пример его стращает.

 

   Аспасия была столь славна и знаменита, что Кир*, воевавший с Артаксерксом за царство Персидское, назвал Аспасией любимейшую из своих наложниц, которая называлась прежде Мильто. Она была родом из Фокеи*, дочь Гермотима. После того как Кир погиб в сражении, приведена была к царю и была им весьма уважаема. Я не почел приличным пропустить сих обстоятельств, которые возобновились в памяти моей при описании сих происшествий.

   Обвиняют Перикла в объявлении войны самосцам за милетян по просьбе Аспасии. Самос и Милет воевали прежде между собой за город Приену*. Самосцы остались победителями. Афиняне велели им прекратить военные действия и представить это дело на рассмотрение к ним, но они отказались. Перикл отправился против них с флотом; уничтожил олигархическое правление; взял пятьдесят из первых граждан и столько же отроков в залог и послал их в Лемнос, несмотря на то что, по уверению некоторых писателей, каждый из них давал ему за себя по одному таланту; много также давали ему и те, которые не желали в городе своем народоправления. Равным образом перс Писсуфн*, благоприятствуя самосцам, послал к нему десять тысяч золотых монет для избавления города. Перикл не принял ничего; он поступил с самосцами так, как прежде намеревался; установил народоправление и возвратился в Афины. Но самосцы тотчас возмутились против афинян и, получив заложников посредством Писсуфна, уведшего их тайно, приготовлялись к войне.

   Перикл опять к ним обратился и нашел их не в праздности или унынии напротив того, они решились твердо оспаривать у него море. Дано было жестокое сражение при острове, называемом Трагиями. Перикл одержал знаменитую победу. Имея сорок четыре корабля, разбил флот их, состоявший из семидесяти, в числе которых двадцать были с сухопутными войсками.

   Преследуя побежденных, Перикл завладел их пристанью и осадил город, которого жители делали еще смелые вылазки и сражались под своими стенами. Когда из Афин прибыл другой флот, многочисленнее первого, и самосцы со всех сторон были окружены, то Перикл, взяв шестьдесят триер, отплыл в Средиземное море. Намеревался он, по словам многих писателей, идти навстречу финикийским кораблям, шедшим на помощь к Самосу, и как можно было далее от оного сразиться с ними. По мнению Стесимброта, он отправился на Кипр; но это невероятно. Какое бы ни было его намерение – в этом сделал ошибку. Едва удалился он, как философ Мелисс, сын Ифагена, предводительствовавший в то время самосцами, презрев малое число афинских кораблей или неопытность их полководцев, убедил своих сограждан напасть на них. Дано было сражение; самосцы одержали победу; взяли в плен много неприятелей; потопили много кораблей; завладели морем и запаслись нужным к продолжению войны, чего прежде не имели. Аристотель уверяет, что сам Перикл был прежде сего побежден Мелиссом в морском сражении.

   Самосцы, ругаясь взаимно над афинскими пленниками, клеймили у них на лбах знак совы*, ибо афиняне ставили пленникам самосским «самену». Самена есть род судна, которого передняя, загнутая часть имеет вид свиного рыла; в средине же широка и кругла. Она может поднимать большой груз и ходить весьма скоро. Название свое получила оттого, что в первый раз построена на Самосе тиранном Поликратом. На эти знаки, говорят, намекает Аристофан следующим стихом:

 

Народ самосский впрямь великий грамотей!*

 

   Перикл, получив известие о поражении войска, поспешил к нему на помощь. Мелисс построился против него; но был разбит и обращен в бегство. Перикл осадил город и обвел его стеной, желая более издержками и временем, нежели кровью и опасностью граждан взять оный. Однако трудно было удержать афинян, которые не любили медленности и горели желанием сразиться. Перикл разделил свое войско на восемь частей и заставил их кидать жребий; те, кому доставался белый боб, могли быть в бездействии и веселиться, между тем как другие сражались. Поэтому при проведении какого-либо дня в забавах и удовольствиях говорят, что день для них белый – по причине белого боба. Эфор уверяет, что Перикл употребил при осаде машины*, которые по своей новости привели его в удивление. Они составлены Артемоном-механиком, который по причине хромоты своей был носим на стуле туда, где его присутствие было нужно для работы. По этой причине назван Перифоретом, то есть «Носимый вокруг». Но Гераклид Понтийский опровергает это стихами Анакреонта, в которых упоминается об Артемоне Перифорете за несколько поколений до самосской войны и осады. Артемон этот был человек изнеженный, столь слабый и робкий, что большую часть жизни своей проводил дома; два служителя держали над его головой медный щит, дабы сверху ничего на него не упало. Когда же был принужден оставить дом свой, то носили его на висячем до самой земли ложе; и потому получил название Перифорета.

   Наконец самосцы сдались после девятимесячной осады. Перикл разрушил стены их, взял корабли и наложил на них большую денежную пеню. Часть ее самосцы внесли тогда же; другую обещались заплатить в срок и дали в обеспечение заложников.

   Дурис Самосский* к этому прибавляет трагические описания, обвиняя афинян и Перикла в жестокостях, о которых не говорят ничего ни Фукидид, ни Эфор, ни Аристотель. Также нимало не вероятно и то, будто бы Перикл привел на площадь Милета начальников самосских триер и морских воинов, держал их прикованными к доскам в продолжение десяти дней и потом, когда доведены были до жалостнейшего состояния, велел их умертвить ударами по голове и тела их бросить без погребения. Но Дурис и там, где у него нет никакого частного интереса, не умеет сохранять исторической верности. Здесь, кажется, он увеличил бедствия своего отечества, дабы навлечь на афинян больше ненависти.

   Перикл, по покорении Самоса возвратившись в Афины, учредил великолепные похороны в честь убитых на войне и по обыкновению произнес при погребении их ту речь*, которая приобрела ему всеобщее удивление. Когда сходил он с кафедры, все женщины приветствовали его, украшали венками и повязками, как победителя на всенародных играх; но Эльпиника, приблизившись к нему, сказала: «Подлинно, Перикл, достохвальны и достойны венков твои подвиги! Ты погубил столько храбрых граждан, не сразившись ни с финикиянами, ни с мидянами, подобно брату моему Кимону, но ниспровергнув город, нам единоплеменный и союзный». Перикл, улыбнувшись, спокойно сказал ей следующий стих Архилоха:

 

Старуха, перестань ты мазью притираться!

 

   Стихотворец Ион говорит, что по завоевании Самоса Перикл чрезвычайно гордился тем, что в девять месяцев покорил первенствующих и сильнейших ионян, а Агамемнон в десять лет покорил один варварский город. Его притязания не были неосновательны. Война эта была действительно опасна и сомнительна, ибо едва самосцы, по свидетельству Фукидида, не отняли у афинян могущества над морем.

   Вскоре после того возгорелась Пелопоннесская война*. Керкиряне претерпевали нападение от коринфян*. Перикл склонил народ послать им на помощь войско и привязать к себе остров, столь сильный на море*, предсказывая афинянам, что вскоре должны ожидать нападения со стороны пелопоннесцев. Народ определил отправить к керкирянам корабли. Перикл послал только десять под предводительством Лакедемония, сына Кимона, как бы ругаясь над ним, ибо между домом Кимоновым и лакедемонянами существовала тесная дружба и взаимное благоприятство. Назначив Лакедемония предводителем против его желания и выслав с малым числом кораблей, намерение Перикла было то, чтобы еще более его обвиняли в преданности к Спарте, если бы он в предводительстве не произвел ничего великого и блистательного*. Вообще он противился возвышению сынов Кимоновых, как бы они были иноземцы, а не природные афиняне, доказывая то именами их, ибо один из них назывался Лакедемонием, другой Фессалом, третий Элеем; их мать была аркадянка.

   Эти десять кораблей – малая помощь для тех, кто просил ее, – навлекли на Перикла порицание и подали неприятелям его повод клеветать его. Он послал к керкирянам большее число кораблей, которые, однако, прибыли после сражения*.

   Коринфяне, негодуя на афинян, жаловались на них в Спарте; к ним присоединились и мегаряне, обвинявшие афинян в том, что не допускают их ни в какие пристани, ни в какие торжища, от них зависящие, против всех прав и постановлений, всеми греками утвержденных. Эгиняне, претерпевая обиды и насилия от афинян, не смея обвинять их явно, жаловались лакедемонянам тайно. Между тем Потидея*, город, подвластный афинянам, но поселение коринфское, возмутилась против них. Афиняне осадили ее, и это ускорило объявление войны.

   Однако отправлено было в Афины посольство. Царь спартанский Архидам старался прекратить все раздоры мирными переговорами и укрощал союзников. Вероятно, что все другие причины не возжгли бы войны против афинян, когда бы они решились уничтожить постановление против мегарян и с ними примириться. Перикл особенно противился, подстрекал народ не прекращать вражды с мегарянами – и потому один он почитается виновником войны.

   Говорят, что, когда посольство из Спарты прибыло в Афины*, Перикл представлял некоторый закон, запрещающий снять таблицу, на которой было написано народное постановление. Тогда один из посланников по имени Полиалк сказал: «Так не снимай ее, но только переверни; закон сего не запрещает». Слова эти показались остроумными; однако Перикл остался непреклонен. Кажется, он имел частную вражду против мегарян; но дабы сделать ее общественною, ставил им в вину то, что они засеяли священную землю*; он предложил отправить одного и того же вестника к ним и к лакедемонянам для обвинения мегарян. Это постановление Перикла содержит в себе жалобы справедливые и кроткие. Но как посланный вестником Анфемокрит умер и на мегарян падало подозрение в убиении его, то Харин написал постановление следующего содержания: быть непримиримой и вечной вражде с мегарянами; наказывать смертью всякого мегарянина, который вступит в Аттику, и когда полководцы будут присягать по обычаю, то заставлять их клясться; дважды в год чинить нападение на мегарскую землю. Вестника Анфемокрита постановили похоронить у Фриасийских ворот, называемых ныне Дипилон – «Двойные ворота». Мегаряне, защищаясь в убийстве Анфемокрита*, всю вину обращают на Аспасию и Перикла, доказывая то следующими известными стихами из Аристофановой комедии «Ахарняне»:

 

Афинские молодцы, упившиеся вином,

Блудницу из Мегар Симету похищают.

Обида жестока! Мегарцы в гневе злом,

Им мстя, у Аспасии двух блудниц отнимают*.

 

   Нелегко узнать истинное начало войны. Но все согласно полагают Перикла виновником того, что постановление против мегарян не было уничтожено. Однако одни говорят, что он по величию духа, соединенному с благоразумием, противился миру для пользы республики, будучи уверен, что требование лакедемонян было испытанием уступчивости и что снисхождение было бы сочтено признанием слабости. Другие, напротив, утверждают, что он презрел предложения лакедемонян по упрямству и гордости, для показания своего могущества.

   Самая низкая причина, которую, однако, многие утверждают, есть следующая. Ваятель Фидий занимался сооружением кумира. Он был друг Перикла и пользовался великой при нем силой. Одни были неприятелями его из зависти; другие, желая испытать над ним расположение народа к Периклу, подговорили Менона, одного из сотрудников Фидия, предстать перед народом в виде просителя и требовать его защиты в обвинении и доносе на Фидия. Народ принял его благосклонно. В Собрании исследовали дело, и никакого похищения не оказалось, ибо золото с самого начала так было приделано Фидием к кумиру, по совету Перикла, что легко можно было снять его и поверить вес. Это-то Перикл приказал сделать тогдашним обвинителям Фидия; но зависть преследовала Фидия за славу его произведений, особенно когда он, вырезав на щите сражение с амазонками, изобразил себя самого в виде плешивого старца, подъемлющего обеими руками камень, и прекрасно представил Перикла сражающимся с амазонкой. Рука Перикла, поднятая с копьем перед самим лицом его, сделана с великим искусством и как бы хочет прикрыть сходство, которое, однако, с обеих сторон выказывается.

   Фидий заключен был в темницу*, где умер от болезни, а как другие говорят, будучи отравлен неприятелями Перикла, дабы тем оклеветать Перикла самого. Народ освободил от всяких податей доносчика Менона по предложению Гликона и приказал полководцам заботиться о его безопасности.

   В это самое время Аспасия была обвиняема в безбожии Гермиппом, комическим стихотворцем. Сверх того доносил он на нее, что она принимала к себе свободных женщин, приходивших к Периклу. Диопиф предложил постановление, чтобы донесено было против тех, кто не признавал богов или толковал о небесных явлениях, желая этим навести подозрение на Перикла по причине связи его с Анаксагором*. Поскольку народ охотно принимал эти доносы, то по предложению Драконтида было утверждено постановление, которым повелевалось Периклу представить счеты издержанным деньгам на рассмотрение пританам, и чтобы судьи решили это дело в городе, взяв шары с жертвенника. Но Гагнон исключил последнюю статью постановления; он предложил, чтобы дело это было рассмотрено судьями в числе тысячи пятисот человек, хотя бы обвинение состояло в похищении и дароприятии или просто в несправедливости.

   Аспасия была спасена Периклом, который, как свидетельствует Эсхин, пролил в суде обильные за нее слезы и просил судей. Страшась за Анаксагора, выслал его из города и сам провожал его. Когда же в деле Фидия сделался он народу неприятным, то, боясь суда, воспламенил войну, еще не совсем разгоревшуюся и, так сказать, кроющуюся под пеплом, надеясь тем рассеять клеветы и низложить зависть, ибо в делах великих и в крайних опасностях республика ему одному предавала себя и всю власть по причине его могущества и важности. Таковы суть предполагаемые причины, по которым не допустил он народа уступить лакедемонянам; истина же неизвестна.

   Лакедемоняне знали, что по низвержении Перикла афиняне будут во всем им уступчивее. По этой причине советовали они им изгнать из республики мерзость, в которой участвовал с материнской стороны Перикл, как Фукидид повествует. Однако последствия были совсем противны их ожиданию. Вместо подозрения и клеветы Перикл пользовался большей доверенностью и почестями у своих сограждан, которые удостоверились, что неприятели более все его боялись и ненавидели. До вступления в Аттику Архидама с пелопоннесским войском Перикл наперед объявил афинянам, что если Архидам, все прочее опустошая, пощадит одни его земли по причине существующей между ним и Архидамом связи гостеприимства или с намерением подать его неприятелям повод к оклеветанию, то уступает республике свои поместья и загородные дома.

   Лакедемоняне с многочисленным войском вступили в Аттику вместе со своими союзниками под предводительством царя Архидама*. Опустошая область, дошли они до Ахарн* и расположились станом, предполагая, что афиняне не стерпят сего нашествия; но по внушению гнева и высокомерия захотят сразиться с ними. Периклу казалось опасным вступить в сражение с шестьюдесятью тысячами (таково было их число) хорошо вооруженных пелопоннесцев и беотийцев за свой город. Он укрощал тех, кто хотел непременно сразиться и негодовал на происходящее, говоря им, что срубленные и поверженные деревья скоро вырастают, но трудно заменить умерщвленных мужей.

   Перикл не собирал народа, боясь, чтобы не принудили его поступить против предпринятых им намерений. Как кормчий на море при восстании бури, приведя все в порядок и имея все в готовности, действует по правилам своего искусства, пренебрегая слезами и просьбами мореходов, трепещущих и страждущих от морской болезни, так Перикл, заперши город и поставив всюду стражей для безопасности, действовал умом своим, мало заботясь о тех, кто кричал против него и негодовал; хотя многие из друзей его приступали к нему с просьбами, многие из неприятелей его грозили и обвиняли его, многие также пели песни и сатиры, ругаясь и шутя над его военачальством, которое называли робким и предающим все неприятелю.

   На него нападал и Клеон*, который, пользуясь негодованием народа на Перикла, вошел в его доверие; как видно из следующих стихов Гермиппа:

 

Сатиров царь!* Почто не хочешь

С копьем в руке на бой идти?

Ты говоришь о брани смело;

Ты храбрый на словах Телет.

Но ты трепещешь и бледнеешь,

Едва услышишь, как острят

Железо на оселке твердом;

И страшен для тебя Клеон!

 

   Однако ничто не поколебало Перикла; кротко и спокойно сносил ругательства и неудовольствие народа. Выслав сто кораблей против Пелопоннеса, сам не предводительствовал ими, но оставался в городе, сохраняя его и управляя им, доколе не удалились пелопоннесцы. Дабы успокоить народ, недовольный войной, он облегчил его раздачей денег и некоторого количества земли. Жители Эгины были им изгнаны все со своего острова и земля их разделена по жребию между афинянами. Бедствия, претерпеваемые неприятелями, служили также к утешению афинского народа, ибо флот его, объезжая Пелопоннес, опустошил пространную область, деревни и малые города. Сам Перикл, вступив сухим путем в мегарскую область, разорил ее совершенно. Таким образом, неприятели наносили афинянам много зла и сами много претерпевали от них со стороны моря, и потому казалось несомненным, что война прекратится скоро и что воюющие стороны в короткое время утомятся, как предсказал Перикл, если бы некая божественная сила не ниспровергла предположений человеческих. Пагубная моровая язва в первый раз обнаружилась в городе*, истребив цветущую часть народа. Афиняне, томимые болезнью и унывая духом, ожесточились против Перикла. Как одержимые горячкой восстают на врача или отца своего, так они восставали на Перикла. К этому их побуждали его неприятели, которые уверяли, что стечение в городе великого числа народа из предместий произвело болезнь сию, ибо в летнее время все они без различия принуждены были в домах тесных, под шатрами низкими проводить жизнь сидячую и праздную, привыкши прежде жить на чистом и открытом воздухе. Этому виной тот, говорили они, кто войной принудил изо всей области стекаться в город такое множество людей, которых ни к чему не употребляет; но, держа их взаперти подобно скотам, заставляет сообщать друг другу заразу, не переменяя их участи, не подавая им никакого облегчения.

   Перикл, желая помочь и причинить некоторый вред неприятелям, вооружил сто пятьдесят кораблей* хорошей пехотой и конницей и готовился пуститься в море. Столь многочисленная сила внушала великую надежду гражданам, а неприятелям ужас. Уже войска сели на суда; Перикл сам взошел на свою триеру, как вдруг сделалось солнечное затмение, и земля покрылась мраком; все приведены были в смятение, почитая это важным знамением. Перикл, видя кормчего в страхе и недоумении, поднял свой плащ и, закрыв ему лицо, спросил: «Ужели это несчастье или предзнаменование какого-нибудь несчастия?» Кормчий отвечал, что нет. «Какая же разница, – сказал Перикл, – между одним и другим, как не та, что произведшее сию темноту тело больше плаща?» Но об этом рассуждают в училищах философов.

   Перикл, отправившись с флотом, не произвел ничего достойного столь великих приготовлений. Он осадил священный Эпидавр* и имел надежду овладеть им, но болезнь ему препятствовала*. Болезнью заразилось войско и все те, которые имели к нему какое-либо отношение. Он старался утешать и ободрять афинян, которые были раздражены против него; однако не укротил их ярости; они не успокоились, пока подачей голосов не присвоили себе всей власти, не лишили его военачальства и не наложили на него денежной пени, минимальный размер которой полагают в пятнадцать, максимальный же – в пятьдесят талантов. Доносчиком, по Идоменееву свидетельству, был Клеон; по Феофрастову – Симмий; а Гераклид Понтийский называет его Лакратидом.

   Общественному неудовольствию надлежало скоро прекратиться, ибо народ оставил гнев свой, как пчела оставляет жало в произведенной ею ране. Но Перикл был несчастен в доме своем; он потерял от язвы немалое число друзей своих, а семейственный раздор уже давно беспокоил его. Старший из сынов его, Ксанфипп, будучи от природы расточителен, женился на дочери Тисандра, сына Эпилика, женщине молодой и также любящей великолепие. Ему неприятна была бережливость отца своего, который давал ему денег неохотно и по малым количествам. Он занял денег у некоторого из своих приятелей на имя отца своего. Когда заимодавец требовал их назад, то Перикл не только не заплатил их, но подал на него в суд. Молодой Ксанфипп, огорченный таковым поступком, ругался над отцом своим и осмеивал домашние его беседы и разговоры с софистами. Он говорил, что когда некоторый пентатл* умертвил ненарочно Эпитима из Фарсала ударом дротика, то Перикл целый день провел с Протагором*, рассуждая, кого должно почесть в самом деле виновником сей беды: дротик ли, бросившего ли его или подвигоположников? Стесимброт сверх того говорит, что сам Ксанфипп рассеял слух о связи Перикла с его женой и что по самую смерть продолжалась непримиримая ненависть сына к отцу. Ксанфипп умер от язвы, от которой Перикл потерял тогда сестру, большую часть своих друзей и родственников, самых полезных в управлении. Однако это не ввергло его в отчаяние; он не изменил в бедствиях величию и твердости души своей: не проливал слез; не видали его ни на похоронах, ни над гробами своих родственников, пока не лишился Парала, последнего из своих законных детей. Смерть эта поколебала его душу; он силился устоять в своей важности и сохранить твердость духа; но, налагая венок на мертвого, был побежден горестью при сем виде; он возрыдал и залился слезами, хотя прежде во всю жизнь его не случилось с ним ничего подобного.

   Между тем афиняне испытывали других полководцев и ораторов; но никто из них не имел в себе важности и достоинства, соответствующего такой власти. Все желали Перикла; все звали его к гражданскому управлению и военачальству. Перикл, погруженный в уныние и горесть, не выходил из своего дома; но Алкивиад и другие приятели склонили его предстать перед народом.

   Граждане старались оправдаться перед ним в своей к нему несправедливости. Перикл вступил опять в правление республикой, был избран полководцем и предложил народу уничтожить закон, им самим введенный, о незаконнорожденных, дабы род и имя его не исчезли за неимением наследника.

   Закон состоял в следующем. Перикл задолго до этого, имея в республике величайшую власть, будучи окружен многими законными детьми, как выше сказано, предложил постановление, по которому настоящими афинянами надлежало почитать единственно тех, кто родился от афинянина и афинянки. Когда же египетский царь* послал в подарок афинскому народу сорок тысяч медимнов пшеницы, которые надлежало разделить между гражданами, то это было причиной, что многих обвиняли в незаконном рождении, о которых прежде не думали и которые были пренебрегаемы. Многие из граждан были запутаны клеветниками. Около пяти тысяч граждан оказались незаконнорожденными и были проданы. Оставшихся в гражданстве и признанных настоящими афинянами было всех четырнадцать тысяч сорок человек. Казалось странным, чтобы закон, против такого множества людей утвержденный, был опять уничтожен, и по представлению того самого, который предложил его. Однако тогдашние семейные несчастья Перикла, которыми был он наказан за свою гордость и высокомерие, склонили афинян к жалости. Они думали, что Перикл жестоко угнетен судьбой; что требование его достойно снисхождения, и позволили ему включить сына своего в число фратриев (причислить к своему племени) и дать ему свое имя. Этот молодой человек впоследствии одержал победу при Аргинусских островах над флотом пелопоннесцев и был умертвлен со своими товарищами по приговору народа*.

   Вскоре Перикл сам был заражен чумой, не столь острой и сильной, как другие, но тихой и медленной, с различными переменами, мало-помалу убивающей тело и ослаблявшей высокие способности его души. Феофраст, в своих «Нравственных сочинениях» рассуждая, может ли свойство человека измениться обстоятельствами и потрясаемое страстями тело отстать от добродетелей, пишет, что Перикл показал одному из своих друзей, пришедшему его навестить, талисман, который надели ему на шею женщины, давая тем ему заметить, что он тяжко болен, когда и такую глупость может терпеть.

   Уже близок был конец его жизни. Вокруг него сидели лучшие граждане и остающиеся друзья его, разговаривая о его добродетели и великой власти; исчисляли его подвиги и множество его трофеев, которых воздвиг он до девяти, военачальствуя и побеждая. Они говорили это между собою, как бы

   Перикл ничего не понимал и был лишен чувств. Но он внимательно слушал их разговор и, прервав его, сказал им: «Я удивляюсь, что вы хвалите дела, в которых участвует счастье, которые многими произведены полководцами; а лучшее и прекраснейшее забываете – то, что никто из афинян не надел от меня печального платья».

   Должно удивляться в Перикле не только снисходительности и кротости, которую сохранил он в столь великих делах и при всей ненависти своих противников; но благородству души его, когда он лучшим из славных дел своих почитал лишь то, что в своем могуществе умел владеть завистью и гневом и ни к кому не имел вражды непримиримой. По моему мнению, жизнь среди такой власти, проведенная в чистоте и невинности, может одна оправдать смешное и гордое прозвание «Олимпиец» и сделать ему оное приличным. Мы верим, что боги, будучи виновники всех благ, непричастны злу, достойно владеют и царствуют над вселенной, не так, как говорят стихотворцы, возмущающие нас ложными понятиями и сами себе противоречащие в своих сочинениях. Они называют то место, где, по мнению их, пребывают боги, жилищем твердым и непоколебимым, где нет ни бурь, ни туч; где царствует приятная тишина; где всегда блистает чистый свет, ибо существу блаженному и бессмертному таковое пребывание есть самое приличное; а между тем представляют нам самих богов, исполненных беспокойства, гнева, вражды и других страстей, которые непристойны и человеку, имеющему рассудок. Но эти рассуждения относятся, может быть, к другому роду сочинений.

   Вскоре обстоятельства заставили афинян чувствовать потерю Перикла и жалеть о нем. Те самые, для которых при жизни власть его была тягостна, ибо затмевала их, по смерти его, испытывая других полководцев и ораторов, принуждены были признаться, что не было человека умереннее его во власти, ни важнее в кротости. Могущество, которому столь много завидовали, которое называли единоначалием и тираннией, впоследствии оказалось спасительным оплотом для республики. По смерти его вскоре разврат и злоба наводнили республику; Перикл, укрощая и ослабляя эти страсти, старался сокрыть их и препятствовал им распространить пагубную власть свою.

Фабий Максим

   Таков был Перикл в достопамятных деяниях, нами описанных! Теперь обратим повесть свою к Фабию.

   Говорят, что какая-то нимфа, а по мнению других, смертная женщина, пленила Геракла и родила от него на берегах Тибра Фабия, от которого в Риме произошел многочисленный и знаменитый род Фабиев*. Другие уверяют, что некоторые из этого рода первые начали ловить зверей в ямах, отчего в древние времена названы были Фодиями; и поныне римляне называют ямы «фоссы» (fossa). А рыть землю по-латыни значит «фодере» (fodere). Впоследствии переменою двух букв Фодии названы Фабиями*.

   Этот дом произвел многих великих мужей. Начиная от Рулла*, которого римляне назвали Максимом, то есть Величайшим; Фабий Максим, которого жизнь здесь описываем, есть четвертый. Он прозван Веррукозом по причине небольшой бородавки (verruca), которую имел на своей губе. Прозвание Овикула, что значит «Овечка», дано было ему по причине кротости и важности его нрава, еще в отроческих летах. Тихость его и молчаливость, робость в самых детских забавах, медленность и трудность, с которыми перенимал преподаваемое, равно как угодливость его и покорность товарищам – все это не знающих его близко заставляло подозревать, что он глуп и тупоумен. Не много было таких, которые бы усмотрели, что эта как бы тяжесть происходила от глубокого ума, и которые бы познали в нраве его величие души и твердость львиную. Впоследствии общественные дела пробудили ум его; он доказал всем, что недеятельность его была не что иное, как спокойствие души; робость – рассудительность, а медленность его и неподвижность – были твердость во всем и постоянство.

   Видя величие республики и многие войны, которые она вела, он приготовлял тело свое против неприятелей как оружие природное человеку, а слово – как орудие, служащее к убеждению народа, образуя его прилично избранному им образу жизни. В его речах нет украшений, ни пустых приятностей, служащих к угождению народа. В них открывается глубокий ум, свойственная ему основательность, обилующая важными мнениями, которыми речи его весьма похожи на Фукидидовы. И теперь существует речь*, им произнесенная перед народом в похвалу своему сыну, умершему после консульства.

   Фабий был пять раз избран консулом. В первом своем консульстве удостоился триумфа за победу над лигурийцами*. Претерпев поражение и потеряв великое число воинов, эти народы удалились к Альпам и перестали беспокоить и грабить окрестные страны Италии.

   По прошествии нескольких лет Ганнибал вступил в Италию. Он одержал победу при реке Требии* и двинулся через Этрурию, опустошая страну и наводя на Рим страх и ужас. Кроме обыкновенных явлений, каковы суть молнии и громы, римлянам явились другие – необыкновенные и весьма чудные предзнаменования. Говорили тогда, что щиты сами собою покрылись кровью, что в Антии жали колосья окровавленные, что с воздуха падали воспаленные, горящие камни, что над Фалериями небо разверзлось и выпали разные записки, на одной из которых написано было слово в слово: «Марс потрясает своим оружием»*. Но ни одно из этих явлений не поколебало консула Гая Фламиния*, человека, от природы честолюбивого и стремительного и притом гордившегося удачными своими подвигами, в которых счастье ему благоприятствовало против всякого чаяния, ибо он напал на галлов и разбил их, хотя сенат его отзывал и военачальствующий с ним противился его предприятию.

   Эти знамения многих устрашали, но мало беспокоили Фабия по своей нелепости. Ведая, что неприятели были в малом числе и в деньгах имели недостаток, советовал римлянам помедлить и не вступать в сражение с человеком, имеющим войско, многими подвигами приученное к битвам, но посылать помощь союзникам и держать во власти своей города, оставляя силу Ганнибала иссякать саму по себе, подобно пламени, возгорающемуся от легких и скоро сжигаемых веществ.

   Слова не убедили Фламиния; он сказал, что не стерпит того, чтобы война подвигнулась к самому Риму, и не захочет, подобно древнему Камиллу, сразиться за город в самом городе. Он велел трибунам вывести войско; сам уже хотел сесть на лошадь, как вдруг, без всякой видимой причины, она испугалась, вздрогнула – и Фламиний упал стремглав на землю; однако это происшествие не отвратило его от предприятия. Он пошел навстречу Ганнибалу, следуя своему предначертанию, и расположился против него у Тразименского озера в Этрурии. Едва войска вступили в бой, как сделалось землетрясение, от которого разрушилось несколько городов, многие реки переменили свое течение, многие скалы растреснулись. Но при всем сильном движении земли никто из сражавшихся его не почувствовал. Фламиний, оказав в сражении великую отважность и силу, пал с храбрейшими из своего войска. Другие, обратясь в бегство, были поражаемы неприятелем. На месте осталось пятнадцать тысяч римлян; такое же число взято в плен. Ганнибал искал тело Фламиния, желая похоронить его с честью, достойной его храбрости; однако не нашел его между трупами мертвых; никто не знал, куда оно делось.

   Что касается до поражения при Требии, то ни консул, писавший об оном*, ни вестник, посланный с известием, не объявили дела так, как оно происходило; они обманули народ, сказав, что победа была с обеих сторон сомнительна. Но претор Помпоний, получив известие о сем поражении, собрал народ* и без всяких отговорок и обмана прямо сказал ему: «Римляне! Мы побеждены в великом сражении – войско наше истреблено; консул Фламиний погиб; подумайте о своем спасении и безопасности». Слова эти, пущенные в народ, подобно сильному ветру на море, произвели в нем великое волнение. Изумление не позволяло им ни на чем остановиться и принять какие-либо меры. Наконец, все согласились в том, что обстоятельства требовали неограниченного единоначалия, которое называют они диктатурой, и мужа, способного управлять сею властью твердо и безбоязненно; что Фабий Максим один таков, имея дух и важность, равные величию этой власти, и находясь в таких летах, в которых сила телесная споспешествует еще предначертаниям души и отважность умеряется благоразумием.

   Мнение это было принято. Фабий избран диктатором*. Он назначил начальником конницы Луция Минуция* и прежде всего просил у сената позволения в походе сидеть на лошади. По некоторому древнему закону это запрещалось диктатору; может быть, потому, что всю силу войска полагали в пехоте и для того желали, чтобы полководец всегда находился при фаланге и не оставлял ее; или – поскольку сила диктаторской власти столь велика и неограниченна – хотели показать, что диктатор имеет нужду в народе. Фабий с самого начала желая показать величие и важность власти своей, дабы граждане были покорнее и послушнее его повелениям, предстал народу в сопровождении двадцати четырех ликторов. Один из консулов* вышел к нему навстречу. Фабий, послав ликтора, велел ему распустить своих ликторов, сложить знаки своего достоинства и встретить его в качестве частного лица.

   Он начал свое управление самым прекрасным образом – обращением к богам, научая народ, что полководцем оказанное неуважение и презрение к божеству, а не малодушие сразившихся были причиной поражения их; он увещевал граждан не страшиться неприятелей, но чтить богов и сделать их себе благосклонными. Этим не хотел он внушить воинам суеверия; но благочестием одушевить их храбрость, утешая их надеждой на богов и уменьшая страх, произведенный неприятелями. В то самое время рассмотрены были многие тайные и пророческие книги, которые римляне называют Сивиллиными*; говорят, что некоторые из содержащихся в них прорицаний весьма соответствовали тогдашним обстоятельствам и деяниям; но не было позволено их обнаруживать. Диктатор, представ перед народом, обещал принести богам к концу весны в жертву весь приплод коз, овец, быков и свиней*, которые питаются на горах, полях, реках и лугах Италии; учредить мусические и театральные зрелища* в триста тридцать три сестерция и триста тридцать три денария и одной трети, что все составляет восемьдесят три тысячи пятьсот восемьдесят три драхмы и два обола*. Трудно найти причину точности и разделения сего количества, разве захочет кто прославлять силу троицы*, которая от природы есть число совершенное, первое из нечетных и начало множества*; оно заключает в себе первые разности и начала всех чисел, которые соединяет и совокупляет.

   Таким образом, Фабий возвысил к богу мысли народа и внушил ему лучшую надежду на будущее. Сам же, полагаясь на себя одного в надежде, что бог дарует хорошие успехи добродетели и благоразумию, обращается к Ганнибалу не с тем, чтобы сразиться, но чтобы мало-помалу ослаблять и истощать его жар долговременностью, его недостаток – обилием, его малое число воинов – многолюдством. Вследствие этого он всегда останавливался на местах возвышенных и гористых, удаляясь от его конницы*. Он пребывал в покое, когда неприятели стояли; когда они двигались, то высотами обходил их и показывался им в таком расстоянии, чтобы не быть принужденным сразиться с ними против воли и дабы медлительностью наводить на них страх, что хочет с ними сразиться. Таким образом длил он время, но за то всеми был презираем; в войске поносили его; самые неприятели почитали его человеком робким и ничего не значащим.

   Один Ганнибал был противоположного о нем мнения. Он один познал его глубокомыслие и способ, которым намеревался вести войну, и решился какою бы то ни было хитростью и силой принудить его дать сражение, без чего, как был он уверен, карфагеняне совершенно бы погибли, ибо не могли действовать теми оружиями, в которых они были сильнее, а в том, в чем они были слабее – в людях и деньгах, – чувствовали они ежедневно уменьшение и истощение. Употребляя всевозможные военные хитрости, все виды борьбы; подобно искусному бойцу, ища места его схватить, нападал на него, беспокоил, заставлял переменять место, дабы принудить его отстать от своей предосторожности. Фабий, будучи уверен в пользе своих предначертаний, пребывал в них тверд и непреклонен. Но Минуций, начальник конницы, беспокоил его. Желая сразиться не вовремя, оказывал великую дерзость и старался приобрести благосклонность войска, исполненного им самим неистового стремления и суетных надежд. Воины смеялись над Фабием, презирали его и называли «дядькой Ганнибала»; Минуция одного почитали они и великим человеком, и полководцем, достойным Рима. Это еще более умножало дерзость и высокомерие Минуция, который шутил над расположением станов на высотах, говоря, что диктатор всегда готовит для них прекрасные позорища, дабы они могли видеть опустошаемую и пожигаемую Италию. Он спрашивал у друзей Фабия: «Неужели он, отчаявшись владеть землею, хочет поднять войска на небо или, скрываясь в тучах и туманах, бежать от неприятелей?» Эти слова пересказаны были Фабию его друзьями, которые уговаривали его дать сражение и тем рассеять бесславие. «Тогда-то, – отвечал он, – был бы я малодушнее, нежели теперь им кажусь, когда бы, страшась посмеяния и хулы, отстал от своих предначертаний. Робость за отечество не постыдна; страшиться мнения, клеветы и порицания других прилично не мужу, достойному власти, но человеку, служащему тем самым, которыми он повелевает и которых должен укрощать, если они дурно рассуждают».

   После того Ганнибал сделал грубую ошибку. Желая отвести свое войско как можно далее от Фабия и стать на лугах, обилующих кормом, велел проводникам своим тотчас после ужина вести войска к Казину*. Они, не поняв его слов по причине варварского выговора, привели все силы на границы Кампании, в город Казилин, через который протекает река Лотрон, называемая римлянами Волтурном. Эта страна со всех сторон окружена горами; только к морю простирается узкая долина, куда болота по разлитии рек имеют исход. Здесь составляются высокие песчаные бугры и оканчиваются берегом моря, бурного и опасного. В долину спускался Ганнибал, когда Фабий, которому известны были дороги, обошел его и занял выход из одной четырьмя тысячами воинов. Остальное войско расположил он выгоднейшим образом на высотах и с самыми легкими и смелыми воинами напал с тылу на неприятелей, привел тем все войско в беспорядок и умертвил до восьмисот человек. Ганнибал хотел отступить, как узнал ошибку в рассуждении места и опасность, в которой находился; он распял проводников своих, но не имел надежды вытеснить неприятеля, который владел высотами. Все войско погружено было в страх и уныние от мысли, что ни с которой стороны не было им свободного выхода. Ганнибал принял намерение обмануть неприятелей следующею хитростью. Он велел взять две тысячи из похищенных быков и привязать к каждому их рогу факел или связку сухих сучьев; после чего ночью, при данном знаке, зажегши оные, вести быков на высоты к узким проходам и к самой страже неприятельской. Между тем как исполняемы были его приказания, Ганнибал, поднявшись с войском, шел медленно с наступлением темноты. Пока огонь был мал и жег одни сучья, то быки шли спокойно к горам, куда гнали их. Пастухи и волопасы с удивлением смотрели с высот на эти огни, блистающие на рогах, как бы то было войско, идущее строем при свете многих факелов. Когда же раскаленные по самой корень рога передали до мяса жар и быки, от боли шевеля и потрясая сильно головами, друг друга покрыли великим пламенем, то не оставались более в прежнем порядке, но устрашенные и вне себя от боли неслись стремительно к горам с воспламененными хвостами и головами, зажигая лес, которым они проходили. Страшное то было зрелище для римлян, стерегущих высоты, ибо огни эти походили на пламенники, несомые бегающими людьми. Объятые ужасом и смятением, думая, что неприятели с разных сторон на них нападают и отовсюду ими окружены, они не смели их дожидаться, но, оставив узкие места, удалились к главному войску. Между тем приблизилась легкая пехота Ганнибала и заняла оные; другое войско его прошло в безопасности, таща с собой многочисленную и тяжелую добычу.

   Фабий еще ночью узнал хитрость Ганнибала, ибо несколько быков, шедших рассеянно, попались к нему в руки; но, боясь в темноте засады, стоял спокойно с оружием в руках. С наступлением дня, преследуя неприятеля, напал он на его тыл. В тесных местах происходили сшибки; смятение было велико, пока посланные Ганнибалом иберийцы, легкие и в лазке по горам искусные, напали на тяжеловооруженных римлян, немалое число их умертвили и принудили Фабия отступить. Этот случай умножил негодование и презрение воинов к своему полководцу. Отказавшись от военной смелости, казалось, хотел он одолеть Ганнибала благоразумием и прозорливостью; однако сам был им обманут и побежден. Дабы возжечь еще более против него гнев римлян, Ганнибал, прибыв к полям, принадлежавшим Фабию, велел все вокруг их опустошать и предавать огню; но запретил касаться одного его имения и приставил к оному стражу, которая препятствовала грабить его и причинять какой-либо вред.

   По известии об этом в Риме обвинения против Фабия умножались. Трибуны кричали против него в Народном собрании, побуждаемые и поджигаемые Метилием, который не имел личной вражды к Фабию, но, будучи родственником Минуция, предводителя конницы, думал, что чем более унижен будет Фабий, тем более возрастет слава Минуция. Фабий навлек притом на себя неудовольствие сената, который в особенности не одобрил заключенного им условия с Ганнибалом о размене военнопленных. Они уговорились разменять человека на человека; если же у одних будет больше, нежели у других, то за выкуп каждого пленника надлежало платить по двести пятьдесят драхм. Когда же по размене человека на человека найдено у Ганнибала лишних двести сорок человек римлян, то сенат не только отказывался платить за них выкуп, но выговаривал Фабию за то, что против достоинства римлян и без всякой выгоды выкупал воинов, которые по робости своей сделались добычей неприятелей. Фабий, известившись о том, с кротостью сносил гнев сограждан; он не имел денег, но не хотел преступить своего слова и предать плененных граждан; по этой причине послал в Рим своего сына с приказанием продать земли свои, а вырученные деньги принести немедленно к нему в стан. Молодой Фабий продал землю и поспешно возвратился с деньгами к отцу, который отослал их Ганнибалу и получил военнопленных. Многие из них впоследствии хотели ему возвратить эти деньги; Фабий ни от кого не принял, но всем подарил их.

   После того Фабий, будучи призван в Рим жрецами для принесения некоторых жертв, препоручил Минуцию войско. Не только как полководец запретил ему сражаться или вступать в какое-либо дело с неприятелями, но употребил притом просьбы и увещания. Минуций, нимало их не уважив, тотчас наступил на неприятеля. Однажды узнал он время, в которое Ганнибал распустил большую часть войска для снискания корма, напал на оставшихся, прорвался в стан, немалое число неприятелей умертвил и всех их заставил страшиться от него осады в самом их стане. Когда силы Ганнибаловы начали собираться в стан, то он отступил в безопасности, исполнив себя крайнего высокомерия, а воинов своих – дерзости*.

   Слух об этом деле, сильно приукрашенный, вскоре распространился в Риме. Фабий, услышав о том, сказал, что теперь еще более страшится – по причине успеха Минуция. Однако народ, восхищенный выгодой, стекался на форум. Трибун Метилий, став на трибуну, в речи своей к народу величал Минуция и обвинял Фабия – уже не в слабости или робости, но в измене. В обвинение свое замешал он и других сильнейших и важнейших в городе мужей, уверяя, что они с самого начала повели войну с намерением уничтожить власть народа и возобновить в городе неограниченное единоначалие, которое медленностью в действиях дает Ганнибалу время утвердиться в Италии и, обладая ею, получать из Африки новые силы.

   Фабий предстал и нимало не думал оправдаться перед трибуном. Он сказал только, что скоро священные обряды совершатся; после чего отправится в стан для наказания Минуция за то, что вступил в сражение с неприятелем, несмотря на его запрещение. Эти слова произвели в народе великое беспокойство; все страшились за жизнь Минуция, ибо диктатор имеет власть без суда заключать в темницу и казнить. Сверх того они думали, что Фабий, выйдя из свойственного ему терпения и кротости, будет жесток и неумолим в гневе своем. По этой причине другие все оробели и пребыли спокойными; но Метилий, пользуясь правами трибунства (которое и после избрания диктатора не теряет своей власти, но удерживает ее, хотя все другие начальства уничтожаются), возбуждал народ с жаром и просил его не предавать Минуция и не позволять, чтобы поступили с ним так, как с сыном своим поступил Манлий Торкват*, который отрубил ему голову тогда, когда он выиграл сражение и получил венок за победу. Он представлял им, что должно отнять у Фабия неограниченную власть и вручить силу тому, кто хочет и может спасти республику.

   Граждане, увлеченные его словами, хотя не осмелились принудить Фабия сложить с себя верховную власть, несмотря на то что был обесславлен, однако определили, чтобы Минуций разделил с ним военачальство и чтобы он вел войну с властью, равною диктаторской, чего никогда прежде в Риме не случалось, но вскоре было повторено после поражения при Каннах. Диктатором при войсках был тогда Марк Юний; надлежало дополнить в Риме число сенаторов, ибо многие из них погибли на сражении; для этого избрали другого диктатора – Фабия Бутеона. Он явился народу, избрал сенаторов, дополнил сенат и в тот же самый день отпустил от себя ликторов, вырвался из толпы сопровождавших его и, вмешавшись в народ, начал заниматься своими делами, ходя по площади как частное лицо.

   Римляне, дав Минуцию столько же власти, как и диктатору, думали тем ослабить сего и совершенно его унизить; но они худо его знали. Фабий не почитал своим бедствием это безумие своих сограждан. Как некто сказал мудрому Диогену: «Эти люди насмехаются над тобой», то он отвечал: «Но я не бываю осмеиваем», почитая лишь тех осмеиваемыми, которые бывают чувствительны к насмешкам, огорчаются ими. Подобно ему, Фабий равнодушно и спокойно сносил все, до него касающееся, подтверждая собой мнение тех философов*, которые уверяют, что добродетельный и мудрый не может быть ни обруган, ни обесчещен. Беспокоила его, в рассуждении общественных дел, одна безрассудность народа, который позволил вступать в сражение человеку, буйным честолюбием одержимому. Боясь, чтобы Минуций в исступлении тщеславия и надменности не предупредил его и не сделал какого-либо зла, вышел из города тайно. По прибытии своем в стан нашел он, что Минуций сделался уже неукротим, был исполнен гордости и тщеславия и хотел начальствовать войском по очереди. Фабий на это не согласился*. Он разделил с ним войско, почитая полезнейшим, чтобы Минуций начальствовал всегда над частью войска, нежели надо всеми силами повременно. Первый и четвертый легион оставил он себе; второй и третий уступил Минуцию. Равным образом разделили они между собой и союзные войска.

   Минуций гордился оказанным ему предпочтением; он радовался тому, что величие высочайшей в республике власти для него унижено и обесчещено. Но Фабий напоминал ему, что «если он благоразумен, то должен не с Фабием, но с Ганнибалом сражаться; что если он оспаривает начальство у своего товарища, то должен беречься, чтобы граждане не уверились, что тот, кто ими уважен, кому они дали первенство, думает о спасении их и безопасности менее того, кто ими обруган и унижен». Но Минуций все это почитал старческою насмешкою. Он взял доставшуюся ему силу и стал станом отдельно от Фабия.

   Ганнибалу известно было все происходящее. Он смотрел на все их движения. Между войском его и Минуциевым был холм, который занять было нетрудно и который для занимающего его войска мог быть положением крепким и по всем отношениям выгодным. Окрестное поле смотрящему издалека казалось ровно и гладко, ибо было совсем голо; однако усеяно было небольшими рвами и другими впадинами. Ганнибал мог весьма легко захватить холм, но предпочел оставить его незанятым, дабы оный был поводом к сражению.

   Как скоро заметил он, что Минуций отделился от Фабия, то ночью рассеял по рвам и ямам несколько воинов, а на рассвете дня в виду неприятеля отрядил небольшую часть войска для занятия холма, дабы тем заманить Минуция вступить с ним в сражение за место. Это так и случилось. Минуций послал вперед легкое войско, потом конницу* и наконец, увидя Ганнибала, шедшего на помощь к тем, кто был на холме, спустился к нему в боевом порядке со своей силою. Он вступил в жаркое дело с теми, которые сражались с холма, и продолжал идти вперед до того, как Ганнибал, увидя, что Минуций вдался в обман и обратил тыл свой без обороны стоявшим в засаде воинам, дает им знак; они вдруг встают со многих сторон, стремятся с криком на римлян и поражают задние ряды. Невозможно описать смятение и страх, объявшие римское войско. Самого Минуция дерзость упала; он робко взирал то на одного, то на другого из полководцев; никто не смел остаться на месте; все теснились, предавались бегству, которое нимало не служило к спасению их, ибо нумидийцы, как победители, обступили все поле и умертвляли рассеянных и бегущих.

   Таково было бедственное положение римлян! Опасность их не была сокрыта от взоров Фабия, который, как бы предвидя последствия, держал всю силу свою с оружием в руках и хотел знать об успехе дела не через вестников, но сам смотря на происходящее с вала стана. Едва увидел он, что войско было обступаемо и приходило в беспорядок, когда услышал крики не защищающихся уже воинов, но устрашенных и в бегство обращенных, ударив себя по бедру и вздохнув из глубины сердца, сказал предстоявшим: «Боги! Итак, погубил себя Минуций ранее, нежели я ожидал, и позже, нежели спешил он сам!» Он приказал вынести поспешно знамена и всему войску за ним следовать и громко воскликнул: «Воины! Вспомните Марка Минуция и поспешайте! Он человек знаменитый; он любит отечество. Если он проступился, спеша изгнать неприятеля, то мы упрекнем его за то в другое время». При первом наступлении Фабий рассеял нумидийцев, занимавших поле; потом обратился к тем, кто нападал на римлян с тыла, и поражал всех, кто ему попадался. Неприятели бегут, оставя поле сражения, дабы самим не быть отрезанными и окруженными так, как они сами прежде окружили римлян. При такой перемене счастья Ганнибал, увидя Фабия, не по летам своим бодро пробирающегося сквозь сражавшихся к Минуцию на холм, остановил битву, дал знак трубою к отступлению и отвел карфагенян в стан. Римляне также охотно отступили. Говорят, что Ганнибал, удаляясь, сказал приятелям своим в шутку следующее: «Не говорил ли я вам, что возлегающая на высотах туча когда-нибудь извергнет дождь с бурею и вихрем?»

   После битвы Фабий снял добычу с убиенных неприятелей и удалился, не сказав ничего надменного или неприятного о своем товарище. Но Минуций, собрав свое войско, говорил следующее: «Соратники! Не проступаться нимало в делах важных и великих есть дело, превышающее силы человека; проступившись же, употреблять впредь свои ошибки к исправлению своему – вот долг человека храброго и благоразумного! Признаюсь в том, что я более должен благодарить свое счастье, нежели жаловаться на оное. В малую часть дня я научился тому, что долгое время не знал: я уверился, что не имею способности начальствовать над другими, но сам имею нужду в начальнике и что не должно полагать славы своей в том, чтобы побеждать тех, от которых славнее быть побежденным. Отныне диктатор будет полным начальником вашим; я буду вам предводителем только для изъявления ему своей благодарности. Я первый буду ему покорствовать и исполнять его приказания». Сказав это, велел он поднять орлов и всем следовать за собою; привел их к стану Фабия и, вступив в оный, шел к шатру полководца. Все смотрели на него с удивлением, не зная, что бы это значило. Как скоро Фабий вышел из шатра, то Минуций, поставя перед ним знамена, громогласно назвал его отцом своим. Воины же его Фабиевых воинов называли патронами – этим именем отпущенники называют отпустивших их на волю. Когда шум утих, то Минуций сказал: «Диктатор! Сегодня одержал ты две победы: мужеством ты победил Ганнибала, благоразумием и добротой соначальствующего – одною ты нас спас, другою наставил. Победа неприятеля над нами была для нас постыдна; победа твоя прекрасна и спасительна. Я называю тебя добрым отцом своим, не находя почтеннее названия. Благодеяние, тобою мне оказанное, превосходит родительское. Отцу обязан жизнью я один; тобою же спасен я со всем войском». После этих слов он обнял и целовал Фабия. То же самое делали и воины: они друг друга обнимали, целовали, так что весь стан исполнен был радости и сладостных слез.

   Вскоре после того Фабий сложил с себя начальство. Вновь избраны были консулы. Первые из них последовали мыслям Фабия к продолжению войны: они избегали сражения с Ганнибалом, помогали союзникам и держали города в повиновении. Теренций Варрон, человек низкого рода*, но сильный своей наглостью и ласкательством народу, достигши консульского достоинства, явно показывал, что по неопытности и дерзости своей подвергнет республику величайшей опасности. В Собрании он кричал, что война до тех пор продолжится, доколе республика будет иметь Фабиев своими полководцами; что увидеть и победить неприятеля для него будет дело одного дня. С этими словами начал он собирать такие силы, каких никогда римляне не выставляли на поле против какого-либо неприятеля, ибо тогда набрано было восемьдесят восемь тысяч воинов*. Фабий и все здравомыслящие римляне были в великом страхе; они думали, что Риму не останется никакого способа восстать, если погибнет такое множество цветущих юношей. Фабий не переставал убеждать товарища Варронова Эмилия Павла*, мужа, искусившегося во многих бранях, но неприятного народу и сделавшегося робким после того, как от народа было присуждено ему заплатить пеню; он побуждал и ободрял его укрощать неистовство Варрона, доказывая, что ему надлежит подвизаться за отечество не столько против Ганнибала, сколько против самого Варрона. «И тот и другой, – продолжал Фабий, – поспешат дать сражение – один потому, что не знает сил своих; другой потому, что знает свою слабость. Мне более, нежели Варрону, должно верить, Эмилий, в том, что до Ганнибала касается. Будь уверен, что если нынешний год никто с ним не сразится, то или погибнет, оставаясь здесь, или принужден будет бежать из Италии. Хотя, по-видимому, он остается победителем и обладает всем, однако никто еще из неприятеля к нему не пристал; а из приведенного им из Африки войска едва третья часть остается». На это Эмилий дал следующий ответ: «Что касается до меня, то, рассматривая свое положение, предпочитаю лучше пасть от мечей неприятеля, нежели вновь подвергнуться суду моих сограждан. Но поскольку таковы обстоятельства, то я лучше соглашусь показаться хорошим полководцем тебе, нежели всем другим, которые меня принудят согласиться на противное твоему мнение». С таковым расположением Павел Эмилий вышел против неприятеля.

   Но Варрон хотел непременно начальствовать по очереди через день. Он стал супротив Ганнибала на реке Ауфида, близ местечка, называемого Канны*, и на рассвете дня выставил знамя сражения. Это был красный плащ, поднятый над шатром полководца. Карфагеняне сперва были приведены в смятение, видя смелость полководца и многочисленность его войска*, которого они не составляли и половины. Ганнибал, приказав им вооружиться, поехал верхом с немногими на некоторое возвышение для обозрения неприятелей, которые уже строились в боевые ряды. Некто из сопровождавших его, человек, в достоинстве ему равный, по имени Гискон, сказал при случае, что число неприятелей кажется ему удивительным. Ганнибал, нахмурившись, сказал ему: «Однако, Гискон, ты не заметил того, что гораздо сего удивительнее». – «Что такое?» – спросил Гискон. «То, – продолжал Ганнибал, – что в таком множестве народа нет ни одного человека, которого бы звали Гисконом». Никто не ожидал такой шутки; все начали смеяться и, сходя с холма, рассказывали всякому, кто им ни попадался, это забавное замечание, так что смех был всеобщий, и окружавшие Ганнибала не могли удержаться от хохота. Этот случай внушил бодрость всем карфагенянам: они были уверены, что презрение полководца их к неприятелю было столь велико, что он перед самой опасностью мог еще смеяться и шутить.

   В самом сражении Ганнибал употребил две хитрости: во-первых, воспользовался местоположением, обратившись спиной к ветру, который дул сильно, подобно палящему вихрю, и, поднимая тяжелую пыль с песчаных и открытых полей, устремлял ее выше карфагенской фаланги на римлян, и, ударяя им в лица, заставлял их отворачиваться и расстраиваться; во-вторых, устроил войско следующим порядком: отборнейших и храбрейших воинов поставил по обеим сторонам центра; а центр составил из самых дурных воинов и дал ему вид клина, который выдавался далеко впереди ополчения. Обоим крылам дано было приказание: когда римляне опрокинут центр и, устремясь на отступающих, ворвутся в фалангу, между тем как строй вдался бы внутрь и составил некоторую впадину, то быстрым движением напасть с боков, обступить их и запереть сзади. Это-то было причиной величайшего поражения римлян*. Как скоро центр отступил и преследующие римляне вступили в средину, Ганнибалова фаланга, переменив положение, приняла вид полумесяца, и предводители отборных войск, поворотив быстро одни направо, другие налево, напали на их невооруженные бока и всех, не успевших спастись бегством до обступления, изрубили и истребили.

   Говорят, что с римской конницей случилось нечто весьма странное. Павел Эмилий был свержен с лошади, которая, по-видимому, получила рану. Окружавшие его, один после другого, слезали с лошадей и защищали его пешие. Конные, увидя это, как будто бы дан был всем знак, соскочили с лошадей и пешие сражались с неприятелями. Ганнибал сказал при этом: «Этого-то мне больше хотелось, нежели всех их взять пленными». Писатели пространнейших историй описывают все это обстоятельнее.

   Что касается до консулов, то Варрон с немногими убежал в город Венусию*; Павел Эмилий в тесноте и вихре бегущих, имея тело, наполненное многими стрелами, вонзенными в ранах, и душу, обремененную глубочайшей горестью, сидел на камне, ожидая последнего удара от руки неприятелей. Не многие могли узнать его по причине крови, обагрявшей голову и лицо его. Самые друзья и служители прошли мимо, не распознав его. Один Корнелий Лентул, молодой благородный человек, увидел, узнал его, соскочил с лошади и, подведя ее к нему, просил его сесть и спасти себя для сограждан своих, которые тогда больше, нежели когда-либо, имели нужду в хорошем полководце. Павел отвергнул просьбу и принудил юношу со слезами сесть на лошадь; потом подал ему руку и, приподнявшись, сказал ему: «Возвести, Лентул, Фабию Максиму и сам будь свидетелем того, что Павел Эмилий до самого конца пребыл тверд в его намерениях и нимало не преступил данного ему обещания; но побежден прежде Варроном, а потом Ганнибалом». После этих слов он отпустил Лентула; сам бросился в толпу убиваемых и кончил жизнь свою. Говорят, что в сражении пало пятьдесят тысяч римлян; в плен взято четыре тысячи. После сражения в обоих станах поймано не менее десяти тысяч*.

   По одержании столь великой победы друзья Ганнибала побуждали его следовать за счастьем и вместе с бегущими неприятелями ворваться в самый город. Они уверяли его, что в пятый день после победы тот может ужинать на Капитолии. Трудно сказать, какая мысль отклонила его от этого предприятия. Кажется, эта медленность, эта робость Ганнибалова есть дело какого-нибудь бога или гения, который ему воспротивился. Это заставило карфагенянина Барку сказать Ганнибалу с гневом: «Ты умеешь побеждать, но пользоваться победой не умеешь!»*

   При всем том победа произвела великую перемену в делах его; до сражения не владел он в Италии ни городом, ни пристанью, ни торжищем; с трудом мог содержать войско одним грабежом; не имел ничего верного для продолжения войны, но, употребляя войско как многочисленную шайку разбойников, блуждал по разным странам Италии. По одержании победы почти вся Италия ему покорилась; многие из сильнейших народов пристали к нему по воле; и Капуя, город после Рима первый по своему богатству, сдался ему и был им занят. Не только друзей испытать, как говорит Еврипид, есть немалое несчастье, но и благоразумных полководцев. Так называемая до сражения робость и холодность Фабия тотчас после сражения была почитаема не рассуждением человеческим, но божественным внушением и прозорливостью, предвидящею задолго те бедствия, которым едва верили претерпевающие их. На него Рим возложил тогда всю надежду свою, прибег к его благоразумию как к некоему храму или жертвеннику, и спасительным его советам более всего обязан тем, что весь народ остался дома и рассеялся так, как во время войны с галлами. Тот, кто казался робким, не имеющим твердой надежды во времена, по-видимому, безопасные, теперь, когда все повергли себя в безмерные напасти, в смятение и отчаяние, один он ходил по городу с твердой поступью, со спокойным лицом; кротко всех приветствовал, укрощал жалобы и вопли женщин, препятствовал гражданам собираться на форуме, дабы оплакивать общие свои бедствия. Он заставил сенат собраться, ободрял правителей; в нем была вся сила и крепость всех начальств; взоры всех на него одного обращены были.

   К воротам города приставил он стражу, которая не позволяла рассеиваться народу и выходить из города; означил время и место сетования, приказав каждому оплакивать кого хотел в недре своего семейства в продолжение тридцати дней, после которых надлежало прервать всю печаль и очистить город от оной. В те самые дни настал праздник Цереры; правители за благо рассудили совсем пропустить жертвы и все торжества, нежели обнаружить великость несчастья малочисленностью и унынием стекающихся граждан, ибо приятны божеству поклонения только счастливых людей*. Между тем производили все предписываемые прорицателями обряды, служащие к умилостивлению богов и к отвращению дурных знамений. В Дельфы послан был Пиктор, родственник Фабия, дабы просить совета у прорицалища. Найдены были две весталки, преступившие обет свой: одну зарыли, по обычаю, живой; другая сама себя умертвила. Но ничто столько не заслуживает удивления, как твердость и кротость римлян, когда консул Варрон возвратился из бегства, униженный, погруженный в уныние после самого несчастного и постыдного дела. Сенат и народ вышли к нему навстречу к воротам города.

   Правители и знаменитейшие сенаторы, среди которых был и Фабий, когда шум утих, хвалили его за то, что он не отчаялся о спасении республики после такого бедствия, но предстал, дабы принять начальство, действовать законами и гражданами в надежде, что они могут еще восстановить себя*.

   Когда римляне известились, что Ганнибал после сражения обратился к другим областям Италии, то, ободрившись, выслали военачальников и войско. Знаменитейшие из них были Фабий Максим и Клавдий Марцелл, равно уважаемые, хотя были почти противоположных свойств. Марцелл, как сказано в его жизнеописании, был человек блистательной и стремительной храбрости, крепкий на руку и по природе подобный тем, кого Гомер называет «бранелюбивыми» и «горделивыми»; он вступал в сражение отчаянным и неустрашимым образом, противополагая смелому Ганнибалу равную смелость. Но Фабий, держась первых своих мыслей, надеялся, что, не сражаясь с Ганнибалом и не раздражая его, приведет его в слабость; что он исчезнет от войны вскоре, потеряв свои силы, подобно бойцу, изнуренному великими напряжениями, чрезмерными трудами. По этой причине, как говорит Посидоний*, римляне Фабия называли Щитом, а Марцелла Мечом своим, ибо постоянство и осторожность Фабия, смешанная с жаром Марцелла, были причиной спасения римского народа. Ганнибал встречался часто с одним, как с быстрым потоком, который потрясал его и отрывал часть его сил; однако не заметил того, который, подобно реке, тихо и без шуму протекающей и беспрестанно расширяющейся, подрывал его и истощал его силы. Наконец доведен был он до такой крайности, что с Марцеллом сражаться устал и боялся Фабия, который с ним не сражался. Большую часть времени вел он войну с одними сими полководцами, которые были избираемы то преторами, то проконсулами, то консулами. Каждый из них был консулом по пять раз. Однако Марцелл, будучи в пятый раз консулом, был убит Ганнибалом в засаде. Этот полководец употреблял против Фабия всевозможные хитрости и все искусство свое, однако без всякого успеха; только один раз едва было не обманул его. Написав подложные письма, послал их Фабию от имени первейших граждан Метапонта*, которые будто бы были готовы предать ему свой город, если он к ним прибудет, уверяя, что производящие это ожидали только его появления. Эти письма убедили Фабия, который с некоторой частью войска хотел прийти к ним ночью; но неблагоприятные птицегадания отвратили его от этого предприятия. Вскоре узнал он, что письма эти сочинены Ганнибалом, чтобы обмануть его, и что он стоял в засаде близ оного города. Но все это должно приписать, может быть, благоприятству богов.

   Фабий думал, что надлежало кротостью и снисхождением удерживать города от возмущения и препятствовать измене союзников, не исследуя всех подозрений и не оказывая большой строгости к подозреваемым. Однажды узнал он, что некий воин* из племени марсов, знаменитый храбростью и родом своим между союзниками, увещевал некоторых в войске отстать от римлян; Фабий за то не прогневался, но, призвав его к себе, говорил ему: «Я не знал, что ты забыт не по твоим заслугам; теперь я в том виню твоих начальников, которые раздают награды не по достоинству, но по пристрастию; впредь тебя одного я обвинять буду, если не будешь ко мне обращаться и объявлять о своих нуждах». После этих слов подарил ему военного коня, почтил другими знаками отличия, так что с того времени сделал его усерднейшим и вернейшим человеком. Фабию казалось странным, что охотники до лошадей и собак более старанием, ласкою и кормом, нежели бичом и ошейником заставляют животных забыть свою дикость, ярость и непокорность, между тем как управляющий людьми не употребляет ласки и кротости к исправлению их, но поступает с ними жестче и насильственнее, нежели с дикими деревьями садовники, которые, делая их, так сказать, ручными и нежными, превращают в оливы, груши и смоквы.

   Некогда известили его, что другой воин, родом луканец, уходил из стана и нередко оставлял назначенное ему место. Фабий спросил: «Каков, впрочем, был сей воин?» Все свидетельствовали, что нелегко найти другого подобного ему воина, и между тем рассказали разные его подвиги и храбрые дела. Фабий, отыскивая причины беспорядка, обнаружил наконец, что воин пристрастился к молодой девушке, с великой для себя опасностью каждый день ходил к ней весьма далеко от стана. Он велел привести ее к себе без ведома воина, спрятал ее в шатре и, призвав к себе луканца, наедине сказал ему: «Мне известно, что ты в противность обычаям и законам римским часто проводишь ночи вне стана; небезызвестно и то, что прежде был ты хорошего поведения. За заслуги твои предадим забвению твои проступки; однако впредь приставлю к тебе другую стражу». Эти слова привели воина в удивление. Тогда Фабий вывел из шатра девушку и, отдавая ему, сказал: «Она ручается за тебя, что ты не будешь от нас отлучаться; ты же самым делом докажешь, что не другое какое дурное намерение тебя побуждало отлучаться из стана и что любовь и она не были только пустым предлогом». Так все это описывается.

   Город Тарент*, преданный изменою Ганнибалу, Фабий возвратил римлянам следующим образом. В войске его находился молодой тарентинец, имевший в Таренте сестру, которая нежно его любила. Некий бруттиец* из числа тех, кому Ганнибал поручил начальство над охранным войском, влюбился в нее. Молодой тарентинец возымел надежду воспользоваться этим случаем, чтобы произвести что-либо полезное. С ведома Фабия он ушел в город, распустив слух, что убежал к сестре. Несколько дней бруттиец оставался дома, думая, что ее брат не знал об их связи. Но по прошествии некоторого времени молодой тарентинец сказал сестре своей: «Когда я находился в стане, говорили много о связи твоей с одним из важнейших людей; скажи мне, кто он таков? Если подлинно, как говорят, это человек отличный и храбрый, то война, которая все смешивает, нимало не смотрит на породу. Нет бесчестия в том, что делается по необходимости; напротив того, тогда, как правосудие недействительно, должно почитать счастьем, если претерпеваемое насилие есть самое кроткое и сносное». Эти слова убедили сестру его послать за бруттийцем, с которым познакомила брата своего. Молодой тарентинец, содействуя его желаниям и, по-видимому, сделав сестру свою благосклоннее к нему, нежели как она была прежде, приобрел его доверие. Нетрудно было ему переменить мысли влюбленного и притом наемного человека, прельстив его надеждою получить от Фабия богатые подарки. Так большей частью описывают этот случай. Другие же говорят, что обольстившая бруттийца женщина была родом бруттийка, а не тарентинка и что Фабий ее любил; она узнала, что начальник бруттийцев в Таренте был ей соотечественник и знаком, сказала о том Фабию, нашла способ с ним говорить под стенами Тарента и убедила его предаться Фабию.

   Между тем как это происходило, Фабий, стараясь хитростью отвлечь Ганнибала от города, послал приказание находившемуся в Регии войску – опустошить Бруттий и завладеть Кавлонией приступом. Это войско, в числе восьми тысяч человек, составляли большей частью беглецы, самые бесполезные из тех обесчещенных воинов, которых Марцелл привел из Сицилии* и которых истребление не причинило бы в республике ни большего вреда, ни чувствительной потери. Фабий надеялся, что, предав их Ганнибалу и привлекши его этой приманкою, отведет от Тарента, что и случилось. Ганнибал своей силой тотчас на них устремился. Уже Фабий шесть дней осаждал Тарент, как молодой человек, уговорившись наперед с бруттийцем через свою сестру, пришел к нему ночью, узнав и обозрев прилежно то место, которое стерег бруттиец и в которое хотел впустить приступающих римлян. Однако Фабий не положился в предприятии на одну лишь измену; придя сам к назначенному месту с частью войска, стоял спокойно, между тем как остальное войско приступало к городу с моря и с твердой земли, издавая громкие крики и производя великий шум; большая часть тарентинцев бросились туда и сражались с теми, которые нападали на стены. Тогда бруттиец дал знак Фабию, который, приставив лестницы, взошел в город и завладел им. В этом случае, кажется, побежден он честолюбием. Он велел умертвить первых бруттийцев, дабы не сделалось известным, что завладел городом изменой. Однако был обманут в своем чаянии: ибо, кроме того, что это было узнано, обвиняли его в вероломстве и жестокости*.

   Умертвлено было и тарентинцев великое множество; продано их было тридцать тысяч; город их предан грабежу. В народную казну внесено три тысячи талантов*. Между тем как воины все грабили и расхищали, говорят, что писец Фабия спросил его: «Как прикажет поступить с богами?», разумея живописные изображения и кумиры. На это Фабий ответствовал: «Оставим тарентинцам разгневанных их богов!»* При всем том взял он из Тарента колосс Гераклов и поставил его в Капитолии, а близ него свой медный конный кумир. В этом случае он показал себя не таким знатоком, как Марцелл*, или, лучше сказать, своими поступками доказал, какого удивления достоин Марцелл за кротость и человеколюбие, так, как сказано нами в его жизнеописании.

   Ганнибал тогда спешил обратно к Таренту и находился от него только за сорок стадиев. Узнав, что оный уже взят, он сказал громко: «Так и у римлян есть Ганнибал! Мы потеряли Тарент так, как приобрели его». Тогда же в первый раз признался он тайно друзьям своим, что давно уже видел, сколь трудно владеть Италией с имеющимися у него силами, но что теперь уверился в невозможности сего предприятия.

   Фабий был вторично почтен триумфом, который был блистательнее первого, ибо он подвизался мужественно против Ганнибала и легко разрушал его предприятия, подобно искусному бойцу, вырывающемуся из рук схватывающего его противника, не имеющего уже прежней крепости. Ганнибалово войско частью ослабло от богатства и неги, частью как бы истощилось и сокрушилось от беспрерывных трудов.

   Марк Ливий, который начальствовал в Таренте, когда Ганнибал завладел городом, однако удержался в крепости и сохранил ее до тех пор, пока римляне вновь покорили оный, завидовал почестям, оказываемым Фабию, и, увлеченный ревностью и честолюбием, сказал некогда в сенате, что он, а не Фабий причиной тому, что Тарент взят*. «Ты правду говоришь, – отвечал Фабий, смеясь, – я бы не завоевал этого города, когда бы ты не потерял его».

   Римляне оказали Фабию блистательные почести. Они избрали в консулы сына его*. Однажды, получив начальство, молодой Фабий занимался некоторыми делами, связанными с войною, отец его то ли по слабости и старости своей, то ли желая испытать своего сына сел на лошадь и пробирался к нему сквозь толпу окружавших его. Юноша, увидя его издали, не стерпел сего поступка, но, послав ликтора, велел отцу сойти с лошади и подойти к нему пешком, если имеет нужду поговорить с консулом. Такое приказание произвело неудовольствие на всех присутствовавших. В молчании обратили они взоры свои на Фабия, как бы сие оскорбление было недостойно его славы. Но он тотчас сошел с лошади, скорыми шагами побежал к своему сыну, обнял, поцеловал его и сказал: «Сын мой! Ты хорошо мыслишь и поступаешь; ты чувствуешь, над кем начальствуешь, и сколь велика власть, которую держишь в руке своей. Так мы, так праотцы наши возвысили Рим, детям своим и родителям всегда предпочитая благо отечества»*. В самом деле говорят, что прадед Фабия достиг в Риме величайшей славы и могущества; что он пять раз был избран консулом и удостоился самых блистательных триумфов после величайших браней. Он в качестве легата или наместника провожал на войну консула – сына своего*. Сын, удостоившись триумфа, въехал в городе на колеснице, везомой четырьмя конями, между тем как отец верхом с другими следовал за ним и гордился тем, что, будучи владыкой своего сына и величайшим из сограждан своих по существу и по прозвищу, ставил себя ниже законов и начальствующего. Но не одним этим поступком оный Фабий достоин удивления.

   Что касается до молодого Фабия, то он умер прежде отца своего, который перенес великодушно это несчастье, как человек благоразумный и добрый отец. Сам говорил на форуме речь, какую на похоронах знаменитых мужей говорят их ближайшие родственники, и издал оную письменно.

   В то самое время Корнелий Сципион*, посланный в Иберию римлянами, очистив оную от карфагенян, над которыми во многих сражениях одержал победы, покорил многие народы, завоевал большие города и приобрел республике несчетное богатство. Он возвратился в отечество, пользуясь благосклонностью сограждан и славой больше всякого другого, и был избран в консулы. Видя, что народ ожидал и требовал от него какого-либо великого подвига, почитая уже слишком обыкновенным и старинным делом драться с Ганнибалом, решился перенести войну из Италии в Ливию и Карфаген и опустошить их, наводнив римскими войсками. К этому великому предприятию всеми силами он старался возбудить народ римский. Тогда-то Фабий, исполняя всеми средствами страхом сограждан своих, как будто бы они от человека молодого и несмышленого повергаемы были в крайние беды и в неминуемую погибель, не щадил ни слов, ни поступков, могущих отвратить их от предприятия. Он успел убедить сенат; но народ думал, что Фабий препятствовал этому намерению, завидуя счастью Сципиона, боясь, чтобы он не произвел чего-либо великого и блистательного и, прекратив совершенно войну или выведя оную из Италии, не доказал тем, что Фабий был недеятелен и медлителен, ибо, воевавши долгое время, не окончил войны. Кажется, сперва Фабий противоречил ему по великой осторожности и благоразумию, устрашась столь великой опасности; однако был увлечен честолюбием и упрямством и простер оное слишком далеко, препятствуя возвышению Сципиона. Он дошел до того, что уговаривал Красса, товарища Сципиона в консульстве, не уступать ему военачальства, переправиться к карфагенянам. Он не допустил даже, чтобы ему даны были деньги к продолжению войны. Сципион был принужден доставать деньги самолично; он собирал их с этрурских городов, которые часто были к нему хорошо расположены и охотно ему услуживали. Что касается до Красса, то он пребывал в покое как потому, что был свойств нечестолюбивых и тихих, так и по священным законам, ибо у него были обязанности верховного жреца*.

   Фабий после того шел против Сципиона другой стезей. Он удерживал молодых людей соратовать ему и кричал в Совете и Народном собрании, что не один Сципион бежит от Ганнибала, но уводит с собой из Италии все силы республики, прельщая молодых людей пустыми надеждами, убеждая их оставить родителей, жен и город, пред вратами которого стоит враг могущественный и непобедимый. Слова эти устрашили римлян. Определили, чтобы Сципион взял лишь находившиеся в Сицилии войска и триста человек из бывших с ним в Иберии, которые были ему вернее всех*. До сих пор, кажется, Фабий поступал сходственно с своим нравом.

   Но когда Сципион переправился в Ливию и в Риме вскоре возвещено было об удивительных его подвигах, о деяниях, блеском и величием своим знаменитейших; когда множество последовавших затем добыч подтвердило истину этих слухов; когда получено известие о взятии в плен нумидийского царя, о сожжении в одно время двух станов*; о гибели великого множества людей, коней и оружий, вместе соделавшихся жертвой пламени; об отзыве Ганнибала назад карфагенянами, которые повелевали ему оставить тщетные надежды свои и спешить на помощь отечеству; когда все в Риме ни о чем более не говорили, как о подвигах Сципионовых, – тогда Фабий настоял, чтобы послан был Сципиону преемник, не имея другого предлога, кроме известного правила, что опасно предавать счастью одного человека столь великие дела, ибо трудно, чтобы один и тот же человек был всегда счастлив. Слова эти были столь неприятны народу, что все почитали его человеком завистливым и странным или от старости потерявшим уже всю смелость и надежду и страшащимся Ганнибала более, нежели сколько должно было. И тогда, как полководец со всеми силами отплыл из Италии*, не оставил он радости и покоя граждан без страха и беспокойства. Он уверял всех, что тогда-то дела республики были в самом сомнительном положении; что она подвержена крайней опасности; что Ганнибал в Ливии, под стенами Карфагена, нападет на римлян с большей яростью и что Сципион будет иметь дело с войском, еще горящим кровью многих диктаторов и консулов. Слова эти вновь приводили в смятение граждан, которые думали, что, хотя война перенесена в Африку, однако опасность и страх были ближе прежнего к Риму.

   Но вскоре Сципион, одержав совершенную победу над самим Ганнибалом, унизив и поправ гордость поверженного Карфагена, произвел в согражданах своих радость, превышавшую все надежды их, – и Римскую державу

 

Восставил, бурею жестокой потрясенный.

 

   Фабий Максим не дожил до конца войны; не слыхал о поражении Ганнибала; не видал великого и твердого благополучия отечества. Он умер от болезни в то время, когда Ганнибал оставил Италию.

   Известно, что фиванцы похоронили Эпаминонда общественным иждивением по причине его бедности, ибо по смерти его не нашли у него в доме ничего, кроме малого железного вертела. Римляне не погребли Фабия общественным иждивением; но каждый из них приносил частно по мелкой монете – не для того, чтобы помочь его бедности, но дабы похоронить его как отца народа. Таким образом, и смерть его была славна и почтенна соответственно всей его жизни.

Сравнение Перикла с Фабием Максимом

   Таково повествование о деяниях мужей сих! Поскольку же они оба явили многие прекрасные примеры гражданских и военных добродетелей, то мы в военных их деяниях заметим первое: что Перикл управлял народом в счастливейшем его состоянии, народом, который был велик и находился во всем цвете силы своей; и так можно думать, что благосостояние и сила общества были причиной верных и удачных успехов во всех его предприятиях. Напротив того, дела Фабия, принявшего на себя правление во времена несчастнейшие и бедственные, не сохранили республики в счастливом ее положении, но из самого дурного перевели ее в лучшее. Успехи Кимона, трофеи Миронида и Леократа, великие и многочисленные подвиги Толмида предали управлению Перикла город более для того, чтобы совершать в нем ликования и празднества, нежели чтобы сохранять его или приобретать что-либо войной. Фабий, будучи свидетелем многих поражений и несчастий, смертей и убиений полководцев и консулов; видя озера, поля и леса, наполненные телами мертвых; реки, до самого моря обагренные римской кровью; одним постоянством своим и твердостью духа поддерживая и подпирая республику, не допустил, чтобы она разрушилась до основания от ошибок своих предшественников. Впрочем, кажется, не столь трудно управлять обществом, которое унижено многими несчастьями и по нужде готово повиноваться советам благоразумия, как обуздать надменность и дерзость народа, вознесенного счастьем и гордящегося великими успехами; и в таких-то обстоятельствах Перикл сделался властителем афинян. Однако великость и множество зол, постигших тогда народ римский, доказывают, сколь велик и тверд в намерениях своих был муж, который ничем не был приведен в смущение и не поколебался в своих предначертаниях.

   Покорению Самоса Периклом можно противоположить взятие Тарента*; завоеванию Эвбеи – возвращение республике кампанских городов. Что касается до Капуи, она была взята консулами Фульвием и Аппием. В правильном сражении, кажется, Фабий не одержал другой победы, кроме той, за которую удостоился первого триумфа. Перикл, напротив того, воздвиг девять трофеев над побежденными врагами на море и на суше; однако не упоминается, чтобы он сделал что-либо подобное тому делу, которым Фабий исторг Минуция из рук Ганнибала и спас целое римское войско. Подвиг сей прекрасен; в нем равно обнаруживаются храбрость, благоразумие, доброта. Равномерно не находим в Перикле такой ошибки, какую сделал Фабий, обманутый хитростью Ганнибала посредством волов. Поймав в узких проходах неприятеля, который случайно и сам туда зашел, пустил его вырваться оттуда ночью, так что на другой день скорым движением Ганнибал предупредил его, медлящего, и победил того, кто прежде его запер.

   Если великому полководцу надлежит не только настоящим уметь пользоваться, но и о будущем судить правильно, то война у афинян кончилась так, как Перикл предвидел и предсказал. Предпринимая много, они потеряли свое могущество. Римляне же, выслав Сципиона против карфагенян, хотя Фабий тому противоречил, все покорили – не случайно, но мудростью и храбростью полководца, победившего совершенно неприятеля. Таким образом, несчастья, которым подпало отечество одного, подтвердили правильность его суждений; счастливые успехи отечества другого доказали, что он во всем обманулся. Попадает ли в беду неожиданную, по недоверчивости ли пропускает благоприятный случай – полководец равно ошибается. По моему мнению, одна неопытность и рождает смелость и лишает бодрости. Но довольно о военных их подвигах.

   Что касается до управления республикой, то война наводит на Перикла великое порицание, ибо говорят, что он был ее виновником, не захотев уступить лакедемонянам. Я уверен, что и Фабий Максим не уступил бы ни в чем карфагенянам, но великодушно подверг бы себя опасности за владычество и славу отечества. Кротость и доброта Фабия к Минуцию сильно изобличает Перикла в ненависти к Кимону и Фукидиду – мужам добродетельным, приверженным к аристократии, которые были им удалены и изгнаны из отечества остракизмом. Но сила и власть Перикла выше Фабиевой. Он не допустил ни одного из полководцев нанести республике вред своею безрассудностью. Один Толмид, вырвавшийся насильственно из-под надзора его, напал на беотийцев, к гибели своей. Все другие присоединились к нему и следовали его мнениям по причине великой его силы. Но Фабий, сохраняя осторожность и не сделав сам никакой ошибки, кажется ниже Перикла тем, что не имел силы удерживать других от ошибок. Римляне не впали бы в такие бедствия, когда бы Фабий был столько же силен, как у афинян Перикл. Величие души в рассуждении бескорыстия оба они доказали тем, что первый ничего не принял от тех, кто ему давал; другой уступил свое имевшим в том нужду и выкупил своими деньгами пленных. Впрочем, число употребленных им денег не столь важно; оно простиралось до шести талантов*. Но сказать невозможно, какие случаи имел Перикл обогащаться и получать деньги от союзных республик и царей по причине великой его силы; однако сохранил себя чистым и непричастным дароприятию.

   Касательно величия и красоты храмов и общественных зданий, которыми Перикл украсил Афины, то с ними не могут сравниться все вместе взятые здания Рима, до Цезарей бывшие. Важность и великолепие их превосходны и несравненны в отношении к римским.

Алкивиад и Гай Марций

Алкивиад

   Алкивиад имел, как говорят, со стороны отца родоначальником Эврисака*, сына Аянта, со стороны матери – Диномаху, дочь Мегакла; был он из рода Алкмеонидов. Отец его, Клиний, славно сразился при Артемисии на своем собственном корабле и умер после при Коронее в сражении с беотийцами*. Опекунами у Алкивиада были родственники его: Перикл и Арифрон*, сыновья Ксанфиппа. Говорят, и с довольной справедливостью, что благосклонность и дружба к нему Сократа немало споспешествовали к его славе. В самом деле, неизвестны имена матерей Никия, Демосфена, Ламаха, Формиона, Фрасибула и Ферамена, прославившихся в то время мужей; но мы знаем и кормилицу Алкивиада, родом лакедемонянку, по имени Амикла, и дядьку его Зопира. О первой упоминает Антисфен*, о втором – Платон.

   Лишнее дело было бы говорить о красоте Алкивиада. Довольно, если скажем, что она соделывала его любезным и приятным в детстве, в юношестве и в совершенных летах и цвела во всех возрастах его жизни. Не у всех прекрасных, как говорит Еврипид, прекрасна и осень; но она была прекрасна у Алкивиада и немногих других по причине крепости и хорошего от природы сложения их тела. Говорят, что и картавость очень пристала ему и придавала его болтливости приятность и прелесть. О ней упоминает Аристофан в стихах, в которых осмеивает Феора*:

 

Картавя, мне сказал Алкивиад тогда:

«Ты зришь – это Феор, воронья голова».

Какую истину сказал он нам, картавя!

 

   Архипп*, смеясь над Алкивиадовым сыном, говорит:

 

Как нежно ходит он, волочит епанчу!*

Старается во всем подобным быть отцу.

И, шею изогнув, картавит так, как он.

 

   Во нравах его обнаружились – как это бывает в важных обстоятельствах и при различном счастье – многие несходства и перемены. Он имел от природы многие и сильные страсти, но честолюбие и желание быть первым были сильнейшие, как видно из достопамятных слов его детства. Некогда он боролся с одним мальчиком, который уже сильно наступал на него; дабы не быть поверженным, Алкивиад поднял к своему рту руки противника и хотел искусать их. Борец пустил его, сказав: «Алкивиад! Ты кусаешься, как женщина!» – «Не как женщина, но как лев», – отвечал Алкивиад. Будучи еще очень мал, он играл некогда в кости в узкой улице. Пришла его очередь бросать, как наехал воз с грузом. Алкивиад сперва просил возницу подождать несколько, ибо удар падал прямо на то место, куда должно было проехать возу. Возница по грубости ничего не слушал и продолжал свою дорогу; другие дети расступились; но Алкивиад повергся на землю лицом поперек дороги перед самым возом и велел вознице проехать, если хочет; возница, испугавшись, попятил волов назад, а зрители изумились и с криком побежали к нему.

   Начав учиться, слушался он всех учителей с покорностью; только игры на флейте избегал, как неблагородной и низкой. «Употребление плектра* и лиры, – говорил он, – не портит вида и телоположения, приличного свободному человеку; но лицо того, кто дует в флейту ртом, едва могут узнать самые короткие знакомые; притом играющий на лире может сопровождать голосом и пением ее звуки, между тем как флейта, закрывая рот, заграждает голос и не позволяет говорить. Пусть играют на флейте дети фиванцев: они говорить не умеют; а нам, афинянам, как отцы наши говорят, предводительница Афина и покровитель Аполлон; первая бросила флейту, а другой и кожу содрал с флейтиста*». Таким образом Алкивиад, мешая шутки с важными замечаниями, сам отстал от сей игры и других отвлек от ней. Слух распространился между молодыми людьми, что Алкивиад хорошо делает, отвращаясь от игры на флейте и насмехаясь над играющими. Флейта была совершенно презрена и совсем исключена из числа благородных упражнений*.

   Антифонт* в своих ругательных сочинениях пишет, что Алкивиад, будучи еще очень молод, убежал из своего дома к некоему Демократу, одному из своих любовников; что Арифрон хотел объявить об этом публично, но Перикл не допустил, сказав, что если мальчик умер, то посредством сего обнародования о его смерти узнают на день раньше, но если он жив – вся его дальнейшая жизнь будет несчастна. Тот же Антифонт говорит, что Алкивиад умертвил в палестре Сибиртия, одного из своих рабов, ударив его палкой. Но, может быть, все это недостоверно, ибо писано таким человеком, который сам признавался, что поносил Алкивиада из ненависти.

   Уже многие знатные мужи толпились вокруг Алкивиада со всею услужливостью. Все они, как ясно было видно, прельщены были блеском его красоты; они ему льстили; но Сократова любовь есть великое доказательство отличных его дарований и добродетели. Сократ, видя ее, в его чертах выказывающуюся и как бы сияющую сквозь самое лицо его, и страшась богатства, знатности и великого числа с лестью и услужливостью привлекавших его к себе сограждан, приезжих и союзников, имел о нем попечение, старался охранять его и не оставлять, подобно как растение в цвете своем теряет и губит плод свой. В самом деле счастье никому столько не благоприятствовало и никого столько, как Алкивиада, не обступало так называемыми благами жизни, чтобы сделать его неприступным к философии, глухим к наставлениям, имеющим в себе вольность и силу. С самого начала испорченный негою и увлекаемый угождавшими ему во всем, не мог он внимать словам наставлявшего и образовавшего его душу; однако, благодаря своим врожденным качествам, он узнал Сократа, сблизился с ним и удалил от себя богатых и знатных любовников. Вскоре сделал его своим другом и услышал от него речи не любовника, жаждущего недостойных удовольствий, но человека, изобличающего испорченность его души и низлагающего его пустую и безрассудную гордость; по словам некоторого стихотворца:

 

Как петел, вздрогнул он и крылья опустил.

 

   Он почитал связь с Сократом помощью, действительно ниспосланною богами к наставлению и спасению юношей. Презирая сам себя, удивляясь ему, дорожа дружбой его, благоговея перед добродетелью, нечувствительно приобрел он кумир любви, как Платон говорит, «вместо любви». Все удивлялись, видя Алкивиада, ужинающего вместе с Сократом, борющегося с ним в палестрах, живущего в походах под одним шатром; между тем как другим любителям своим показывал себя строгим и непреклонным, к некоторым даже был чрезвычайно суров, как то к Аниту, сыну Антемиона. Этот любил Алкивиада; однажды угощая некоторых приезжих, звал и его на ужин. Алкивиад отказался; но, напившись допьяна дома со своими приятелями, пришел к Аниту в сопровождении их с шумом*. Он остановился у дверей столовой и увидя столы, покрытые золотыми и серебряными чашами, велел своим служителям взять из них половину и нести к нему домой. После чего ушел и даже не захотел войти к Аниту*. Все гости изъявили неудовольствие и говорили, что Алкивиад поступил с Анитом гордо и презрительно. «Напротив того, – сказал Анит, – он поступил кротко и учтиво; он оставил нам половину, хотя мог взять все».

   Таким же образом он поступал с другими влюбленными, исключая одного поселившегося в Афинах иностранца*. Он был человек небогатый, продал все свое имение и собранные от того сто статеров* принес к нему и просил его принять их. Алкивиад усмехнулся и, прельстившись его поступком, пригласил его к себе на ужин. Угостив и обласкав его, он возвратил ему деньги и велел на другой день в народных торгах прибавлять цену против тех, кто брал на откуп общественные поборы. Этот человек отговаривался тем, что откуп состоял во многих талантах; но Алкивиад погрозил высечь его, если не послушается. Он имел некоторую тайную досаду на откупщиков. Иностранец пришел поутру в Народное собрание и прибавил к откупу один талант. Откупщики, негодуя на него и посоветовавшись между собой, велели ему представить за себя поруку: в той надежде, что он не найдет никого; бедный человек смутился и хотел удалиться; но Алкивиад, стоя вдали, закричал архонтам: «Меня запишите! Он мне друг, я ручаюсь за него!» Откупщики, услышав сие, приведены были в недоумение, ибо, привыкши всегда при вторых откупах платить за первые, не знали, как выйти из затруднения. Они приставали к этому человеку, просили его и давали деньги; но Алкивиад не позволил ему взять менее одного таланта; откупщики на то согласились, и Алкивиад велел ему взять его и отстать. Таким образом он принес ему пользу.

   Любовь Сократа имела многих и знаменитых соперников. Иногда он одерживал верх над Алкивиадом по причине хороших качеств юноши, которого душу трогали слова его, сердце обращали к добру, из глаз извлекали слезы. Но иногда, предаваясь льстецам, которые манили его многими наслаждениями, вырывался из рук Сократа, жил как бы в бегах и был им всюду преследуем; его одного Алкивиад стыдился и боялся, а всех других презирал. Клеанф* говорил, что он держит за уши своего любимца, но что оставляет соперникам многие части, за которые могут они ухватиться и которые для него неприкосновенны, разумея под этим желудок, горло и прочее. Алкивиад, правда, был очень склонен к удовольствиям. Так называемый Фукидидом беспорядок в образе его жизни подает нам к тому подозрение. Но развращавшие его, возбуждая более его честолюбие и любославие, ввергли его не вовремя в великие предприятия, уверяя его, что, если он вступит в общественные дела, то не только тотчас помрачит других полководцев и правителей народных, но между греками превзойдет силу и славу самого Перикла. Подобно как железо, умягченное огнем, от холода твердеет и сжимается – так Алкивиада, изнеженного и исполненного тщеславия, Сократ, когда только удавалось ему поймать его, обуздывал и укрощал словами, делал его скромным и робким, научая его, сколь много ему недоставало и сколь он был несовершенен к приобретению добродетели.

   При выходе его из детских лет пришел к некоему учителю и просил у него какую-нибудь книгу Гомера. Учитель сказал, что у него нет никакого Гомерова сочинения; Алкивиад дал ему пощечину и ушел. Другой сказал, что у него есть Гомер, исправленный им. «Ты учишь только читать, когда может исправлять Гомера? Почему не наставляешь юношей?» – воскликнул Алкивиад.

   Однажды пришел он к Периклу и хотел видеться с ним. Ему сказали, что он занят и думает, каким образом дать отчет афинянам. Алкивиад, уходя, сказал: «Не лучше ли бы было подумать о том, как бы не давать афинянам никакого отчета?»

   В молодости своей был в походе против Потидеи* и жил под одним шатром с Сократом, который был его сподвижником. Дано было жестокое сражение, в котором оба они отличились; Алкивиад получил рану; Сократ стал перед ним, защищал его и, очевидно, спас ему жизнь со всем оружием. По всей справедливости награда за отличие принадлежала Сократу; но военачальники, из уважения к роду Алкивиада, изъявили желание приписать всю славу ему. Сократ, желая возбудить честолюбие юноши к великим подвигам, первый подал голос в его пользу, просил увенчать его и дать ему всеоружие. В сражении при Дилии*, когда афиняне обращены были в бегство, Алкивиад сидел на коне и, видя Сократа пешего, отступавшего с немногими другими, не оставил его, но провожал и защищал от неприятелей, которые теснили их и многих убивали. Это случилось несколько после.

   Алкивиад дал однажды пощечину Гиппонику, отцу Каллия, человеку, имевшему великую славу и силу по своему богатству и по знаменитому роду, не будучи на то побужден ни гневном, ни ссорой, но единственно для смеху, бившись об заклад со своими приятелями. Столь наглый поступок разнесся по всему городу; все на него негодовали. На другой день поутру Алкивиад пришел к дому Гиппоника, постучался у дверей и, представ пред ним, сложил с себя епанчу, предал себя ему и велел сечь и наказывать по своей воле. Гиппоник простил его, забыл гнев свой, и Каллий, сын его, выдал за Алкивиада сестру Гиппарету, с десятью талантами приданого. Когда она родила, Алкивиад требовал от него еще столько же под предлогом, что такой заключили уговор, если у нее будут дети. Но Каллий, боясь злоумышления со стороны его, предстал перед народом и подарил ему имение и дом свой*, если умрет, не оставя по себе детей. Гиппарета была женщина хорошего поведения и любила своего мужа, но, огорченная связью его с многими развращенными женщинами, иностранными и единоплеменными, оставила его дом и ушла к брату своему. Алкивиад о сем не заботился и продолжал жить в свое удовольствие. Супруге надо было подать архонту письмо о разводе не через другого, а лично самой. Она предстала, дабы исполнить закон; но Алкивиад явился к суду, схватил ее и понес через площадь домой; никто не осмелился ему противиться, ни отнимать ее. Она осталась с ним до гроба. Вскоре после того умерла по отплытии Алкивиада в Эфес. Таковое насилие не показалось ни беззаконным, ни бесчеловечным; по-видимому, закон для того и заставляет разводящуюся женщину явиться к суду, чтобы мужу подать случай с нею примириться и удержать ее.

   У Алкивиада была удивительная по росту своему и красоте собака, купленная им за семьдесят мин. Он отрубил ей прекрасный хвост. Друзья ему за то выговаривали, уверяя, что все его бранят и ругают за такой поступок. «Итак, – отвечал он с усмешкою, – сбылось то, чего я желал! Мне хочется, чтобы афиняне говорили об этом, дабы не говорили обо мне чего-либо хуже».

   Первое его появление в Народном собрании, как говорят, произошло случайным образом, без всякого его намерения. Он шел мимо площади, когда народ шумел, спросил о причине шума и, узнав, что вносят деньги для республики, пошел туда и сделал то же, что и другие. Народ рукоплескал и издавал громкие крики; Алкивиад от удовольствия забыл о перепеле*, который был у него за платьем. Птица испугалась и улетела. Афиняне еще более кричали; многие встали и ловили птицу; Антиох, кормчий, поймал ее и отдал Алкивиаду; и с тех пор был для него весьма любезен*.

   Род его, богатство, отличная храбрость в сражениях, великое число друзей и родственников открыли ему свободный доступ ко всем достоинствам республики; но он ничем столько не желал быть силен в народе, как приятностью слова. Что он был красноречив, о том свидетельствуют как комические писатели, так и сильнейший из всех ораторов, который в своей против Мидия речи говорит между прочим, что Алкивиад был красноречивейший человек. Если верить Феофрасту, мужу любопытному в исследовании истории больше всякого философа, Алкивиад был весьма способен изобретать и выдумывать то, что было нужно. Ища же не только то, что должно говорить, но еще как должно самыми приличными словами и выражениями, и не находя их скоро, часто был в недоумении, в самой средине речи останавливался, несколько времени молчал, размышляя и стараясь вспомнить приличное слово, которое его избегало.

   Конские заводы его были славны множеством колесниц. Ни одно частное лицо и никакой государь не послал в Олимпию в одно время семи колесниц, кроме одного Алкивиада. На Олимпийских играх победил он и получил вторую и четвертую, как говорит Фукидид, а как Еврипид уверяет, и третью награду, каковая победа блеском и славою выше всякого в подобных вещах честолюбия. Еврипид в песне говорит: «Я воспою тебя, сын Клиния! Прекрасна победа; но всего прекраснее вступить в ристалище на колеснице первым, вторым и третьим и пробежать оное без труда*, трижды увенчаться оливою и вестником быть провозглашен победителем – никто из греков того не удостоился».

   Славу эту сделало еще блистательнее соревнование городов. Эфесяне поставили для него шатер, великолепно украшенный; хиосцы кормили его коней и доставляли множество жертвенных животных; лесбосцы снабжали вином и всем потребным для гостей, которых у него было много*. Некоторая клевета или употребленная им хитрость к удовлетворению честолюбия более подали повод о нем говорить. В Афинах был некто по имени Диомед, человек не дурных свойств, друг Алкивиада, желавший получить в Олимпийских играх победу. Услышав, что у жителей Аргоса была общественная колесница, и ведая, что Алкивиад имел в Аргосе великую силу и многих друзей, просил его купить сию колесницу для него; Алкивиад купил, но оставил ее для себя, нимало не заботясь о Диомеде, который изъявил великое неудовольствие и призывал в свидетели богов и людей. Кажется, произошла тяжба; во всяком случае, есть речь об упряжке в защиту сына Алкивиада; в ней, однако, показан истцом не Диомед, но Тисий.

   Алкивиад, будучи еще весьма молод, вступил в общественные дела и тотчас унизил прочих демагогов; только Феак, сын Эрасистрата, и Никий, сын Никирата, стояли твердо против него. Последний был уже в летах и почитался лучшим полководцем; а Феак тогда, подобно Алкивиаду, начинал возрастать; он был отпрыском знаменитого рода, но казался ниже своего противника как другими преимуществами, так и красноречием, ибо он был способнее приятно разговаривать и нравиться в частной беседе, нежели выдерживать споры в Собрании; как говорит Эвполид, он был

 

Искусный говорун, слабейший всех вития.

 

   Есть речь, писанная Феаком, против Алкивиада, в которой между прочим писано, что Алкивиад ежедневно употреблял как свои многие золотые и серебряные сосуды, принадлежавшие городу и служившие к украшению торжественных шествий.

   В Афинах был тогда некто по имени Гипербол, из Перитеды*, о котором упоминает и Фукидид как о дурном человеке и который занимал собою почти всех тогдашних комиков как всегдашний предмет посмеяния на театрах. Брани, которыми его осыпали, не трогали его; он был к ним нечувствителен, по презрению к славе – свойству, которое многие называют благородною смелостью и твердостью, но в самом деле не что иное, как бесстыдство и безрассудная дерзость. Он никому не нравился; но народ часто его употреблял, дабы через него ругаться над важнейшими в республике мужами и клеветать их. Убежденные Гиперболом в то время афиняне были готовы употребить остракизм, которым они уменьшали славу и силу отличнейших из граждан и изгоняли их, более тем утешая свою зависть, нежели облегчая страх. Не было никакого сомнения, что на одного из трех соперников надлежало пасть остракизму. Алкивиад собрал воедино все разномыслящие стороны и, согласившись с Никием, обратил остракизм на самого Гипербола. Иные уверяют, что по уговору с Феаком, а не с Никием он присоединил его друзей к своим и изгнал Гипербола, который нимало того не ожидал, ибо ни один дурной или бесславный человек не был подвержен сему наказанию. Так говорит и Платон, комический писатель, упоминая о Гиперболе:

 

За свойства хоть его наказан он достойно,

Но подлости его бесславью непристойны:

Не ради таковых был найден остракизм.

 

   Но все это в другом месте пространнее мы описали.

   Уважение неприятелей республики к Никию, не менее как и почтение к нему сограждан, причиняли Алкивиаду неудовольствие. Никий был лакедемонянским поверенным, или проксеном*, и оказал пособие к взятым в плен при Пилосе воинам. Когда же лакедемоняне через Никия достигли мира и получили обратно своих пленных, то изъявляли ему великую любовь и во всей Греции говорили, что Перикл возжег войну между афинянами и лакедемонянами, а Никий прекратил ее; многие заключенный мир называли Никиевым*. Все это немало беспокоило Алкивиада, который из зависти к Никию вознамерился разрушить договор. Во-первых, приметив, что аргосцы ненавидели и боялись спартанцев и искали случая отстать от них, тайно их обнадеживал, что афиняне заключат с ними союз. Вступив в переговоры с предводителями народа в Аргосе, он ободрил их не бояться лакедемонян и не уступать им, но прибегнуть к афинянам, которые, если только они несколько подождут, раскаются в заключенном мире и нарушат его. Когда же лакедемоняне заключили союз с беотийцами, город Панакт* возвратили афинянам не в целости, как они обязались, но разорив укрепления, то Алкивиад, приметив досаду афинян, еще более воспламенял их гнев.

   Он нападал на Никия, довольно справедливо обвиняя его, что, когда предводительствовал войскам сам, не хотел взять запертых на Сфактерии неприятелей*; что по взятии их другими полководцами он отпустил их и возвратил лакедемонянам из приверженности к ним; однако при всей дружбе с ними не мог убедить их не заключить союза с беотийцами и коринфянами; а между тем отвлекал от афинян тех греков, которые хотели быть союзниками и друзьями их, когда это лакедемонянам было неприятно.

   Между тем как Никий находился от того в дурном положении, прибыли по случаю из Спарты посланники с умеренными предложениями, объявляя притом, что имеют полную власть заключить мир на справедливых условиях. Сенат их принял; надлежало на другой день собраться народу. Алкивиад в страхе и тревоге постарался встретиться с ними. Они сошлись, и Алкивиад сказал им следующее: «Что с вами сделалось, спартанцы? Ужели вы не ведаете, что намерения сената всегда умеренны и кротки относительно к тем, кто к нему обратится, а народ всегда высокомерен и с обширными видами? Если скажете, что вы прибыли с полною властью, он употребит это во зло и будет вам предписывать законы. Оставьте свою простоту; и если хотите, чтобы афиняне были умеренны в своих требованиях и чтобы вы не были принуждены поступить против своих намерений, то объявите в переговорах, что вы не имеете полномочий. Я со своей стороны буду содействовать вам, угождая лакедемонянам». Сказав это, он подтвердил клятвой свое обещание и совершенно отвлек их от Никия. Они поверили ему совершенно, удивляясь уму и искусству, которые обнаруживали человека необыкновенного. На другой день собрался народ; посланники предстали. Алкивиад с кротостью спрашивает их, с какими предложениями прибыли. Они объявили, что не имеют полной власти. Тогда Алкивиад начал кричать и шуметь, как бы не он обижал, но ими был обижен; называл их неверными, коварными, прибывшими без всякого намерения сказать или произвести что-либо полезное. Сенат также негодовал; народ сердился; Никий был изумлен и огорчен такой переменой посланников, не подозревая нисколько обмана и хитрости.

   Таким образом, лакедемоняне удалились, Алкивиад был избран полководцем и заключил тотчас союз с аргосцами, мантинейцами и элейцами*.

   Никто не хвалил средства, которым он это произвел; однако он сделал великое дело: потряс почти весь Пелопоннес; отделил его от лакедемонян; в один день поднял против них при Мантинее великое число воинов; заставил их дать как можно далее от Афин опасное сражение, в котором победа, ими одержанная, не доставила им никакой значительной пользы; в случае же поражения Лакедемону было бы трудно спасти себя*.

   После этого сражения так называемая Тысяча мужей* хотела уничтожить в Аргосе власть народа и покорить себе город; прибывшие лакедемоняне уничтожили народоправление. Но вскоре народ восстал против них с оружием и одержал верх. Алкивиад приспел к тому времени, утвердил победу на стороне народа и убедил его построить длинные стены и соединить город с морем, дабы совершенно сблизить его с афинскими силами*. Он привел из Афин каменщиков и других рабочих людей и оказывал всевозможное усердие, чем приобрел себе, не менее как и самому отечеству своему, любовь и силу. Равным образом склонил он и патрейцев* соединить свой город с морем длинными стенами. Некто сказал патрейцам: «Когда-нибудь афиняне проглотят вас, патрейцы!» – «Может быть, – отвечал Алкивиад, – только мало-помалу и начиная с ног; а лакедемоняне проглотят их с головы – и одним разом». Он советовал, однако, афинянам держаться и твердой земли и самым делом исполнять клятву, которую заставляют давать юношей в храме Агравлы*. Этой клятвою обязываются они почитать границами Аттики: пшеницу, овес, виноград, оливы. Этим они научились всякую землю плодоносную и обработанную почитать своей собственностью.

   При таких его подвигах и словах, при таком благоразумии и прозорливости обнаруживал он, с другой стороны, великую роскошь в образе жизни, разврат в питье и любви, горделивую пышность и женоподобность, влача багряную епанчу по площади. Чтобы мягче было спать, вырезывал палубы галер, дабы постель его висела на ремнях, а не лежала на досках. Щит его был весь из золота; на нем вместо отеческих знаков* представлен был Эрот, держащий молнию. Знаменитейшие люди в городе не только смотрели на эти поступки с омерзением и негодованием, но страшились его беспорядков и презрения к законам, как ведущих к самовластью. Чувства народа к нему довольно хорошо выражает Аристофан следующими словами*:

 

И любит он его, и вместе ненавидит,

Однако без него не может обойтись.

 

   Еще лучше – в виде иносказания:

 

Во граде льва кормить не должно.

Коль кормишь ты его, к нему приноровляйся!

 

   Но его щедроты, великолепные зрелища, дары городу, в которых никто его не мог превзойти, слава его предков, сила речей, красота тела, крепость, соединенная с опытностью в войне и отличной храбростью, – все это заставляло афинян прочее прощать и терпеть, давая самым проступкам его снисходительные наименования шутки и приятности нрава. Таков был, например, поступок его с живописцем Агафархом*, которого запер у себя и, когда он украсил своим искусством его дом, отпустил с подарками; и с Тавреем, которому дал пощечину, когда тот, будучи его соперником по хорегии, старался превзойти его своим великолепием; равно и то, что он взял одну из плененных в Мелосе женщин*, прижил с нею сына и воспитал его. Это называли они человеколюбивым поступком; впрочем, его более всех обвиняют в том, что все молодые люди мелосские были умертвлены, ибо он защищал бесчеловечное народа постановление касательно их. Живописец Аристофонт написал Немею, держащую в объятиях ее сидящего Алкивиада; все бегали и смотрели с удовольствием на картину; однако старейшие и на это взирали с негодованием, как на поступок беззаконный и обнаруживавший тиранна. Кажется, Архестрат* довольно справедливо говорил, что Греция не вынесла бы двух Алкивиадов.

   В один день, когда он заслужил всеобще удивление и народ торжественно провожал его из Собрания, Тимон-человеконенавистник не уклонился от него, как обыкновенно делал с другими, но пошел к нему навстречу и, взяв его за руку, сказал ему: «Хорошо делаешь, сын мой, что возрастаешь; ты вырастешь великим злом для всех этих!» Одни смеялись, другие ругали Тимона; но иных очень беспокоили слова его. Вот насколько мнения о нем были различны и переменчивы по причине неравности его нрава!

   Еще при жизни Перикла афиняне простирали желания свои на Сицилию. По смерти его они приступили уже к делу, посылая при всяком случае к обижаемым сиракузянами так называемые союзнические пособия*, как бы пролагая через то дорогу к важнейшему предприятию. До высочайшей же степени воспалил это желание Алкивиад, который убедил их не исподволь и не мало-помалу, но с многочисленным флотом предпринять покорить остров сей. Он внушил народу великую надежду, желая приобрести себе еще большую славу. Сицилию почитал он началом дальнейших предприятий, о которых помышлял, а не окончанием оных, подобно другим; Никию покорение Сиракуз казалось весьма трудным делом, и он всячески отвлекал от этого предприятия афинян; но Алкивиад, мечтая о Карфагене и Ливии, а по их покорении – об Италии и Пелопоннесе, полагал Сицилию некоторым образом пособием и средством к продолжению войны. Он восхитил сими надеждами молодых людей, слушавших слова стариков, которые рассказывали много чудесного о предприятии, так что многие, сидя в палестрах и полукружиях, чертили вид Сицилии, положение Ливии и Карфагена. Только философ Сократ и астроном Метон, как многие уверяют, ничего хорошего не надеялись для республики от этого предприятия. Первому, может быть, предсказал это демоний, или гений, беседовавший с ним; Метон же, или страшась будущего из благоразумия, или предвидя что-либо посредством прорицательного искусства, притворился сумасшедшим и, взяв зажженный факел, хотел сжечь дом свой. Некоторые говорят, что он нимало не притворялся сумасшедшим и, взяв зажженный факел, хотел сжечь дом свой. Иные говорят, что он нимало не притворялся неистовым, но просто ночью сжег свой дом, а поутру пришел в Собрание, просил убедительно уволить сына его от похода из уважения к случившемуся с ним великому несчастью. Он достиг своей цели, обманув сограждан.

   Никий, который избегал начальства более всего по причине соначальствующего с ним, был избран полководцем против воли. Казалось афинянам, что военные действия будут иметь счастливейший успех, если не одному Алкивиаду предадут все управление войсками, но его смелость будет умеряема осторожностью Никия, ибо третий полководец, Ламах, хотя уже был в летах, однако не менее Алкивиада был горяч и дерзок в сражениях.

   Когда начали рассуждать о множестве и роде приготовлений, то Никий еще восстал против похода и хотел оный остановить. Но Алкивиад говорил против него и одержал верх. Демострат, один из ораторов, предложил постановление, чтобы полководцы имели полную власть в приготовлениях и во всей войне. Народ утвердил оное. Вскоре все было готово пуститься в море; но самый тогдашний праздник не служил хорошим предзнаменованием. В те дни наступали Адонии*, в которые женщины, выставляя во многих местах изображения, подобные выносимым мертвым телам, представляют похороны, бьют себя в грудь и воспевают жалобные песни. Искажение герм*, которых лица в одну ночь были повреждены, встревожило многих даже из тех, кто к таковым знамениям не имеет никакого уважения. Говорили тогда, что Сиракузы* посредством коринфян, которых они были поселенцы, произвели сие, дабы такими знамениями заставить афинян отложить предприятие или переменить мысли о войне. Народу не нравилось ни это объяснение, ни мнение тех, кто не полагал в этом никакого страшного предзнаменования, но почитал это произведением развращенных молодых людей, которые в пьянстве обыкновенно переходят от шуток к ругательствам и дерзким поступкам. Со страхом и гневом узнав о случившемся, как бы это было действием заговорщиков, отваживающихся на величайшие перемены, народ и сенат разбирали всякое подозрение с великой строгостью, и в течение немногих дней было несколько собраний.

   В это время демагог Андрокл представил некоторых рабов и поселенцев, которые обвиняли Алкивиада и его друзей в отсечении частей других кумиров и в подражании таинствам в пьянстве; они утверждали, что некто по имени Феодор, при подражании представлял глашатая, Политион – факелоносца, а Алкивиад – гиерофанта*; что другие его приятели при сем присутствовали, как бы вводимы были в тайны, и называли себя мистами. Все это написано в жалобе Фессала, сына Кимона, обвинявшего Алкивиада в нечестии в отношении к богиням. Народ, воспаленный гневом, негодовал на Алкивиада; Андрокл, величайший из врагов Алкивиада, усиливал всеобщее негодование.

   Алкивиад сначала приведен был в смятение; но, чувствуя, что мореходы, отправлявшиеся вместе с ним в Сицилию, равно как и все войско, ему благоприятствовали, и слыша, что аргосцы и мантинейцы, в числе тысячи человек тяжелой пехоты, явно говорили, что только для Алкивиада они предпринимают отдаленный поход за море и что тотчас отстанут, если ему будет оказано какое-либо оскорбление, – ободрился и предстал к назначенному дню в суд для своего оправдания. Неприятели его опять потеряли надежду, боясь, чтобы народ ради предстоящей в нем нужды не был слишком к нему снисходителен при разбирании сего дела. Дабы тому воспрепятствовать, употребили они хитрость – подучили ораторов, которые не показывали себя неприятелями Алкивиада, но в самом деле ненавидели его не менее явных его врагов, представить народу, что когда уже Алкивиад назначен полномочным военачальником над такой силой, когда уже собраны войска и союзники, то безрассудно было бы, собирая судей и измеряя часы водою*, терять время без пользы. «Да отправится он в добрый час, – говорили они, – и по благополучном окончании войны да предстанет и оправдает себя по законам». Не укрылся от взоров Алкивиада умысел их при отложении сего дела. Он предстал перед народом и говорил, что было бы жестоко, оставя по себе столько обвинений и наветов, быть высылаему предводителем громадного войска с беспокойной душою; что ему предстоит смерть, если не будет в состоянии оправдать себя; но когда оправдается и окажется невинным, тогда может спокойно обратиться против неприятеля, не боясь клеветников.

   Однако он не успел убедить народ; ему велено было отправиться; он вышел со своими товарищами*, имея около ста сорока триер, пять тысяч сто человек тяжелой пехоты и тысячу триста пращников, стрелков и других легковооруженных воинов. Все другие приготовления были также важны. Он пристал к берегам Италии, взял город Регий и предложил свое мнение о том, как вести войну. Никий ему противоречил; но Ламах был с ним согласен; он приплыл к Сицилии и овладел городом Катана; более не сделал ничего, будучи отозван назад афинянами к произведению над ним суда.

   Как выше сказано, сначала взводимы были на Алкивиада некоторые слабые подозрения и доносы от рабов и поселенцев. Во время же его отсутствия неприятели его, нападая на него сильнее и смешивая представление таинственных обрядов с обруганными кумирами Гермеса, как бы и то и другое было произведено одними заговорщиками для перемены правления, всех сколько-нибудь обвиняемых в том сажали без суда в темницу и жалели, что тогда не призвали к суду Алкивиада и не судили его при столь важных обвиняемых. Всякий, кто им ни попадался при такой их ярости на Алкивиада, друг, свойственник, или знакомый его, испытывал всю их жестокость. Фукидид не означил имен доносчиков его; некоторые называют одного Диоклидом, другого Тевкром, так как и комик Фриних в следующих стихах:

 

– Гермес, любезный друг! Ты худо бережешься.

Смотри, не упади; а то, как ушибешься,

К доносам повод тем подашь, и Диоклид

Какой-нибудь, всегда охотник зло творить,

Рад будет случаю.

– Охоты не имею,

Чтоб Тевкру, пришлецу, известному злодею,

Награда за доносы бы была через меня.

Не бойся, более беречься буду я.

 

   Впрочем, доносчики не могли показать ничего основательного и достоверного. Один из них при вопросе, каким образом он узнал лица искажавших Гермесовы кумиры, отвечал: «При лунном свете». В чем он совершенно просчитался, ибо это случилось в новолуние. Такое свидетельство поразило благоразумных людей; но народ и от того не сделался мягче и недоверчивее к доносам; как начал, так и продолжал заключать в темницу всякого обвиненного в преступлении.

   В числе скованных и заключенных для дальнейших разысканий был и оратор Андокид, которого писатель Гелланик почитает одним из потомков Одиссея. Он, казалось, был ненавистником народоправления и любителем олигархии; но более всего наводила на него подозрение в искажении кумиров огромная герма, стоявшая близ его дома, воздвигнутая Эгеидским коленом. Из числа немногих славнейших Гермесовых кумиров, пожалуй, лишь этот остался невредим; и потому поныне все называют его Андокидовым, хотя надпись противоречит сему названию. Случилось, что Андокид в темнице свел короткое знакомство с одним из заключенных за ту же вину по имени Тимей, человеком не столь знаменитым, как он, но разумом и смелостью отличным. Он уговорил Андокида донести на себя самого и других нескольких человек, представляя ему, что по решению народа признавшийся в преступлении получает прощение; что следствия суда никому не известны, но для сильных ужасны; что лучше спасти жизнь свою посредством лжи, нежели умереть поносно с таким обвинением; что имея в предмете только общественное благо, полезнее принести в жертву немногих и подозрительных и избавить от ярости народа многих хороших граждан. Этими словами и представлениями Тимей убедил Андокида. Он сделался доносчиком на себя и на немногих других и сам получил свободу, обещанную постановлением народным. Все названные им, кроме убежавших, погибли. Для большого уверения Андокид придал к ним некоторых из рабов своих.

   Однако тем еще вся ярость народа не укротилась; но, напротив, отделавшись от гермокопидов (то есть искажавших Гермесовы кумиры) – как бы гнев его не имел другого предмета – весь излился на Алкивиада. За ним было послано Саламинское судно*; однако с благоразумным повелением – не употреблять с ним насилия, не налагать на него рук, но умеренными представлениями уговорить его предстать пред народом и доказать свою невинность. Афиняне боялись возмущения войска в стране неприятельской и мятежа, который легко мог бы произвести Алкивиад, если бы только захотел. В самом деле, войско по отъезде его впало в уныние, предвидя, с какой медленностью и с каким бездействием продолжится война под предводительством Никия, как бы при производстве дел не было уже пружины, приводившей все в движение. Ламах, правда, был воинственен и мужественен, но не имел важности и силы по причине своей бедности.

   Алкивиад тотчас отправился и тем лишил афинян Мессены. В городе были люди, готовые его предать; Алкивиад хорошо знал их, объявил их имена сторонникам сиракузян и испортил все дело. Он пристал к Фуриям и, сойдя с триеры, скрылся так, что искавшие его не могли его найти. Некто его узнал и сказал ему: «Уже ли ты, Алкивиад, не веришь своему отечеству?» – «Во всем верю, – отвечал Алкивиад, – но что касается до моей жизни, не верю и матери своей, боясь, чтобы она, по неведению, вместо белого шарика не взяла черный». Когда узнал впоследствии, что афиняне определили ему смерть, сказал: «Я им докажу, что я жив!»

   Донос, против него учиненный, был, как говорят, такого содержания: «Фессал, сын Кимона из Лакиады, обвиняет Алкивиада, сына Клиния из Скамбониды*, в преступлении относительно богинь Деметры и Коры (Персефоны), ибо он представлял таинственные их обряды* и показывал оные в своем доме приятелям своим в той одежде, какую носит гиерофант, когда показывает священные утвари; называя себя гиерофантом, Политиона – факелоносцем, а Феодора из Фигей – глашатаем; других же друзей своих мистами и эпоптами – вопреки законам и постановлениям Эвмолпидов*, глашатаев и жрецов элевсинских». За неявку в суд приговорили его к смерти; имение его отобрано в казну; сверх того определено, чтобы все жрецы и жрицы прокляли его. Только одна из них, Феано, дочь Менона из Агравлы, воспротивилась этому решению, говоря, что она жрица для благословения, а не для проклятий.

   Между тем как делаемы были в Афинах эти решения и приговоры, Алкивиад находился в Аргосе, ибо, убежав из Фурий, приехал сперва в Пелопоннес. Но боясь своих неприятелей и потеряв вовсе надежду возвратиться в свое отечество, он послал в Спарту просить покровительства и защиты, обещаясь принести более пользы и услуг, нежели сколько причинил прежде вреда как неприятель. Спартанцы согласились и приняли его к себе. Он прибыл с радостью в Спарту. Первое дело его было возбудить и убедить спартанцев, медлящих и отлагающих, отправить помощь сиракузянам, выслать к ним полководца Гилиппа с войском и сокрушить тамошние афинские силы; второе – то, что он заставил их двинуться войною на Афины с своей стороны; третье и главнейшее – присоветовал им укрепить Декелею*; чем он всего более причинил зло афинянам и нанес их силе жесточайший удар.

   Он приобрел уважение спартанцев в общественных делах и не менее возбудил их удивление частной жизнью. Сообразясь лакедемонскому образу жизни, прельстил и очаровал народ до того, что видевшие, как он был острижен до самой кожи, купался в холодной воде, употреблял охотно их ячменные лепешки и вкушал с удовольствием черную похлебку, не верили, что у него был когда-либо повар, что он видал когда-либо продавца благовонных мазей или носил на себе милетскую епанчу*. Говорят, что сверх многих способностей, которыми он был одарен, обладал искусством весьма действительным – к улавливанию людей: искусством сообразоваться со склонностями, нравами и образом жизни других и совершенно им уподобляться, переменяя виды, скорее, хамелеона. Однако это животное, как говорят, не может принять одного лишь цвета – белого; но Алкивиад мог подражать всему и равно приноравливаться к хорошему и дурному. В Спарте он любил телесные упражнения, был прост, суров; в Ионии – изнежен, забавен, празднолюбив; во Фракии проводил время в пьянстве, в Фессалии – в верховой езде; находясь при сатрапе Тиссаферне, пышностью и роскошью превзошел самое персидское великолепие. Правда, что он переходил нелегко от одного образа жизни к другому; его нрав не принимал всякой перемены; но ведая, что его природные свойства могли быть неприятными для тех, с которыми имел дело, он облекался всегда во всяком виде и образе, дабы с ними быть схожим. В Спарте можно бы сказать об его наружности: «Это не сын Ахиллов, это Ахилл сам, каковым Ликург воспитал его!» Но смотря на его истинные страсти, на его деяния, можно бы воскликнуть: «Это та же женщина!»* В самом деле, он до того обольстил Тимею, супругу царя Агиса, во время его отсутствия, что она была от него беременна и не скрывалась в том. Она родила сына, которого везде называли Леотихидом, а внутри дома сама мать, шепча с приятельницами и служительницами, давала ему имя Алкивиада. Столь сильна была любовь, обладавшая ею! Алкивиад, гордясь этим, говорил, что он прельстил царицу не из желания бесчестить царя или из склонности к сластолюбию, но дабы над лакедемонянами царствовали его дети. Это многими представлено было Агису, который в том удостоверился всего более по расчислению времени, ибо при случившемся землетрясении, испугавшись, выбежал он из чертогов своей супруги и не был у нее в продолжение десяти месяцев; после этого срока и родился Леотихид, которого он не признал своим сыном. По этой причине Леотихид впоследствии потерял права на царство.

   После несчастья, претерпенного афинянами в Сицилии, отправили своих посланников в Спарту хиосцы, лесбосцы и кизикийцы, предлагая отстать от афинян; лесбосцам благоприятствовали беотийцы, кизикийцам – Фарнабаз; но по совету Алкивиада спартанцы положили прежде всех помочь хиосцам. Сам Алкивиад вышел с их флотом, возмутил почти всю Ионию и причинил большой вред афинянам, действуя вместе с спартанскими полководцами. Но Агис, оскорбленный связью Алкивиада с его женой, был ему врагом; он ненавидел его и за славу, им приобретенную, ибо все говорили, что все делается и получает успех посредством Алкивиада. Сильнейшие и честолюбивейшие между спартанцами уже не терпели его из зависти. Они имели столько силы и произвели то, что заставили правителя республики послать в Ионию умертвить его.

   Алкивиад тайно узнал о приказании и, боясь за жизнь свою, во всех делах по-прежнему имел сношение с лакедемонянами, но всегда избегал случая попасть им в руки. Для безопасности своей он предал себя Тиссаферну, царскому сатрапу, и вскоре сделался первым и сильнейшим его любимцем. Этот перс, будучи не прост, но коварен и любитель хитрых, полюбил его за гибкость его нрава и чрезвычайные дарования. Впрочем, никакой нрав не мог устоять и никакое свойство не могло быть не тронуто приятностью ежедневного с ним обращения и беседы. И боящиеся его, и завидующие ему чувствовали удовольствие и благорасположение к нему при обхождении с ним и воззрении на него. Хотя Тиссаферн был суров и более всех персов ненавидел греков, но так обольщен был лестью Алкивиада, что превзошел и его своей любезностью. Один из садов своих*, прекраснейший по водам и приятным лугам, по местам для отдохновения и прогулки, отделанным с редким искусством, назвал он Алкивиадом – и все давали ему это имя.

   Алкивиад не полагался более на спартанцев, как на людей неверных, и, боясь Агиса, старался ему вредить и сделать его подозрительным в глазах Тиссаферна; он советовал ему не давать достаточного пособия спартанцам и не ниспровергать Афин; но, помогая им понемногу, мало-помалу разорять и истощать спартанцев, сделать нечувствительно и тех и других покорными царю, ослабляя одних посредством других. Тиссаферн охотно последовал его советам; он при всех показывал ему любовь и почтение, так что Алкивиад был уважаем обеими греческими сторонами, и афиняне, претерпевая великие бедствия, раскаивались в своих против него поступках. Сам Алкивиад жалел о них и боялся, чтобы Афины не погибли и чтобы самому не попасть в руки лакедемонянам, его ненавидевшим.

   Почти все силы афинские в то время находились на Самосе. Оттуда афиняне на своих кораблях иные из отпавших городов опять покоряли, другие оберегали, будучи еще несколько страшны неприятелю на море. Но они боялись Тиссаферна и полутораста финикийских кораблей, которые, как слух носился, находились уже весьма близко и по прибытии которых республике не оставалось более ни малейшей надежды к спасению. Алкивиад, получив о том известие, посылает тайно на Самос гонца к знатнейшим афинянам и дает им надежду в том, что он может сделать им Тиссаферна другом, не из приверженности своей или доверия к народу, но из любви к отличнейшим гражданам, если эти будут иметь смелость и дух укротить наглость народа и собственными руками спасти отечество от погибели. Все охотно принимали эти предложения; только один из полководцев, Фриних из Дирады*, противился этому, подозревая Алкивиада не без причины в том, что тот столь же мало заботился об олигархии, как и о демократии, и что намерение его состояло только в том, чтобы возвратиться в отечество; что он, обвиняя народ, знатнейшим в республике льстил и тем входил в их доверие. Но мнение других превозмогло над мнением Фриниха, который, сделавшись уже явным врагом Алкивиаду, тайно уведомил обо всем Астиоха, начальника неприятельских кораблей, советуя ему беречься Алкивиада и поймать его, как не приставшего ни к одной из сторон. Однако предатель не знал, что имел дело с предателем. Астиох, боясь Тиссаферна и видя Алкивиада в великой при нем силе, дал последнему знать о поступках Фриниха против него. Алкивиад, не теряя времени, отправил на Самос друзей своих для обвинения Фриниха. Все вознегодовали и соединились против него; Фриних, не находя другого спасения в настоящей беде, предпринял исправить зло злом гораздо большим. Он опять писал Астиоху, бранил его за то, что открыл учиненные ему предложения, и в то же время обещал предать ему и войско и корабли афинские. Однако измена Фриниха не сделала афинянам никакого вреда по причине подобной измены Астиоха, который и это предложение Фриниха открыл Алкивиаду. Фриних, предвидя это и ожидая другого обвинения со стороны Алкивиада, предупредил его и уверил афинян, что неприятели скоро на них нападут. Он заставил их быть при кораблях своих и укрепить свой лагерь. Между тем в разгар работ получены были другие письма от Алкивиада, в которых он советовал им беречься Фриниха, как намеревающегося предать неприятелям весь флот. Афиняне не поверили его словам в той мысли, что Алкивиад, ведая о приготовлениях и намерениях неприятелей, воспользовался этим случаем для оклеветания Фриниха но в том ошибались. Вскоре после того Гермон, один из младших воинов, поразил на площади Фриниха кинжалом. При разбирании дела афиняне объявили мертвого Фриниха виновным в измене, а Гермона и его сообщников наградили венками.

   Друзья Алкивиада на Самосе одержали тогда верх и послали в Афины Писандра – для преобразования республики и для возбуждения сильнейших завладеть правлением и уничтожить демократию, уверяя, что Алкивиад за это сделает им Тиссаферна другом и союзником, – таков был предлог, которым оправдывали себя восстановители олигархии. Когда усилились и всем завладели так называемые «пять тысяч», которых в самом деле было только четыреста*, то не стали более обращать на Алкивиада внимания и войну вели весьма слабо, частью не доверяя гражданам, недовольным воспоследовавшею переменою, частью надеясь, что лакедемоняне, всегда благоприятствовавшие олигархии, будут к ним снисходительнее. Народ, в городе находившийся, из страха пребывал поневоле спокойным, ибо немалое число погибло из тех, кто явно противился четыремстам правителям. Но те, кто обретался на Самосе, узнав о происходившем и негодуя, решились тотчас плыть прямо в Пирей, призвали Алкивиада, сделали его полководцем, велели ему предводительствовать самому и уничтожить власть тираннов. С Алкивиадом не случилось в это время того, что бывает со многими из тех, кто благоприятством народа вдруг делается великим; он не почитал приличным тотчас уступать во всем и нимало не прекословить людям, которые из изгнанника, туда и сюда блуждавшего, сделали его вождем и начальником многих кораблей и сильного войска; но, как прилично великому полководцу, удержал стремление их ярости, воспрепятствовал им совершить ошибку и тем явно спас республику от погибели. Если бы афиняне из Самоса устремились в свой город, то неприятели завладели бы немедленно и без малейшего препятствия Ионией, Геллеспонтом и островами; афиняне стали бы воевать против афинян и войну обратили бы на самый свой город. Алкивиад один всех более удержал их; он не только уговаривал и увещевал весь народ, но употреблял то просьбы, то угрозы против каждого из граждан поодиночке. Ему содействовал во всем Фрасибул из Стирия, который при нем всегда находился и говорил громко к народу, ибо изо всех афинян он был, сказывают, наиболее голосистым.

   Другое прекрасное дело Алкивиада было следующее: обещав афинянам либо присоединить к ним финикийские корабли, которых лакедемоняне ожидали к себе по приказанию персидского царя, либо произвести то, чтобы и к лакедемонянам оные не пристали, он вышел поспешно в море. Корабли показались при Аспенде*; но Тиссаферн не допустил их соединиться и обманул ожидания лакедемонян. Как те, так и другие приписывали Алкивиаду удержание кораблей; лакедемоняне в особенности порицали его за то, что он научил варвара спокойно ждать, пока греки сами от себя погибнут. Не было в том никакого сомнения, что такая сила, пристав к одной стороне, отняла бы у другой владычество над морем.

   Вскоре после того уничтожена была в Афинах власть четырехсот правителей, ибо друзья Алкивиада ревностно помогали тем, кто был привержен к стороне народной. Граждане желали, чтобы Алкивиад прибыл в Афины, и звали его; но он решился возвратиться со славой, а не с пустыми руками, ничего великого не произведши, как бы из одной милости и жалости народа. По этой причине он, во-первых, с немногими кораблями плавал к Книду и Косу*. Там узнал он, что Миндар, спартанский предводитель, отправляется со всем флотом в Геллеспонт и что афиняне преследуют его*. Алкивиад поспешил на помощь полководцам их. К счастью, прибыл он к ним с восемнадцатью триерами в то самое время, когда обе стороны, сошедшись при Абидосе* всеми силами, жестоко сражались и, в одной части побеждая, в другой будучи побеждаемы, не переставали биться до вечера. Едва он показался, как в обеих сторонах произвел со всем противные чаяния. Неприятели были ободрены, а афиняне приведены были в смятение. Но Алкивиад, подняв тотчас на главном корабле дружественное знамя, устремился на побеждающих и преследующих пелопоннесцев. Он обратил их в бегство, теснил к берегу и, крепко нападая на них, разбивал их суда, поражал выплывающих на берег воинов, хотя Фарнабаз своей пехотой помогал им и защищал корабли у самого моря. Наконец афиняне поймали тридцать кораблей неприятельских, взяли обратно свои собственные и воздвигли трофей.

   После столь блистательного успеха Алкивиад, из честолюбия желая показаться Тиссаферну во всем блеске своего достоинства, приготовил дары и, имея при себе пристойную полководцу услугу, отправился к нему. Однако не был им принят так, как он ожидал. Тиссаферн еще прежде был обвиняем лакедемонянами в измене и, боясь, чтобы тем не навлечь на себя гнева царя, думал, что Алкивиад прибыл к нему вовремя; задержал его, посадил в Сардах в темницу, дабы этой несправедливостью оправдать себя в обвинениях лакедемонян.

   По прошествии тридцати дней Алкивиад достал себе коня, неизвестно каким образом обманул стражей и убежал в город Клазомены*. Дабы на Тиссаферна навести еще большее подозрение, он разгласил, что им самим был выпущен из темницы. Он прибыл в афинский стан и, узнав, что Миндар и Фарнабаз находились вместе в Кизике, представлял воинам, что им необходимо должно сразиться и против флота, и против пехоты, и даже против стен неприятельских; что у них не будет ни денег, ни пособий, если всюду не победят. Он посадил войско на корабли и пристал к Проконнесу, где велел малым судам стать в средине больших и всячески стараться о том, чтобы неприятели ниоткуда никакого известия не получили о его приближении. К счастью, внезапно наступившая тогда гроза с дождем и громом и последовавший мрак содействовали его намерению и сокрыли его приготовления от неприятелей. Он обманул не только их, но и самых афинян, которым велел сесть на корабли, когда они того нимало не ожидали, и тотчас пустился в море. Вскоре мрак исчез, и афиняне увидели корабли пелопоннесские, стоявшие на открытом море, перед кизикской пристанью. Алкивиад, боясь, чтобы неприятель не испугался великого числа его кораблей и не ушел на твердую землю, велел предводителям плыть медленнее и несколько отстать; сам же, имея сорок кораблей, явился лакедемонянам и вызвал их к сражению. Они были обмануты его хитростью; пренебрегая малым числом афинян, как бы их не было больше, приблизились к ним и вступили в сражение. Между тем афиняне, оставшиеся назади, спешили к своим на помощь. Неприятель, устрашенный, обратился в бегство. Алкивиад с двадцатью лучшими кораблями прорвался сквозь него, пристал к берегу, высадил войско, напал на бегущих из кораблей и умертвил великое множество. Он победил Миндара и Фарнабаза, которые вышли на помощь неприятелю; Фарнабаз спасся бегством. Великое число мертвых и оружий осталось во власть победителей, которые завладели и всеми кораблями. Они взяли Кизик и по удалении Фарнабаза и поражении пелопоннесцев не только имели во власти своей Геллеспонт, но даже из других морей совершенно выгнали лакедемонян. Перехвачены были тогда же письма, с лаконическою краткостью объявлявшие эфорам о случившемся несчастье в следующих словах: «Все хорошее пропало. Миндар погиб. Люди голодают. Мы не знаем, что делать».

   Ратоборствовавшие с Алкивиадом до того возгордились и возмечтали о себе, что, как непобедимые, почитали для себя низким смешиваться с другими воинами, которые несколько раз были побеждены, ибо незадолго перед тем Фрасилл при Эфесе был разбит, и эфесяны, к стыду афинян, воздвигли медный трофей*. Алкивиадовы воины упрекали тем ратников Фрасилла, превознося себя и своего полководца, и не хотели иметь с ними ни общих упражнений, ни общего стана. Но когда Фарнабаз с великим числом конницы и пехоты при вступлении их во владение абидосцев напал на них, то Алкивиад поспешил к ним на помощь, обратил в бегство неприятеля и гнался за ним вместе с Фрасиллом до самой ночи. С того времени войска соединились, оказывали друг другу приязнь и радостно возвратились вместе в стан. На другой день Алкивиад воздвигнул трофей и начал грабить Фарнабазову область. Никто не осмелился показаться для защищения оной. Он взял в полон нескольких жрецов и жриц, но отпустил их без выкупа.

   Готовясь напасть на Халкедон*, жители которого расторгли союз с афинянами и приняли к себе лакедемонского правителя и охранное войско, он узнал, что они собрали со всей области свои стада и отослали оные для хранения к вифинцам, своим союзникам. Алкивиад привел свое войско к пределам вифинцев и послал к ним вестника, который жаловался на сей поступок. Вифинцы, устрашась его, выдали ему стада и заключили с ним союз.

   Между тем как обносил Халкедон стеною, простиравшеюся от моря до моря, Фарнабаз пришел с войском и хотел принудить его снять осаду, а Гиппократ, лакедемонский правитель города, собрав всю свою силу, сделал вылазку на афинян, Алкивиад, построившись против них обоих, принудил Фарнабаза со стыдом предаться бегству; побежденный Гиппократ был им умертвлен с великим множеством своих воинов.

   По одержании победы Алкивиад отплыл в Геллеспонт и собирал деньги. Он завладел Селимбрией*, нелепым образом подвергши опасности свою жизнь. Те, кто хотел предать ему город, уговорились с ним дать ему знать в полночь зажженным факелом; но, устрашенные скорой переменой одного из своих единомышленников, были принуждены дать знак прежде времени. Знак был дан тогда, когда войско еще не было в готовности. Алкивиад, взяв около тридцати воинов, пошел поспешно к стенам, приказав другим следовать за собою со всевозможной скоростью. Отворены были ему ворота; к тридцати воинам присоединились еще двадцать легковооруженных. Алкивиад вступил в город, но вдруг увидел, что селимбрийцы шли против него с оружием в руках. Он не предвидел никакого спасения и не надеялся устоять против них, но, будучи до того дня непобедимым в военных подвигах, из упрямого честолюбия не хотел предаться бегству. Предписав молчание трубой, приказал одному из своих возвестить, что афиняне не против селимбрийцев поднимают оружие*. Таковое возвещение у одних отняло охоту сражаться, ибо они думали, что уже все афинское войско находится внутри города; другим подавало надежду к скорому примирению. Между тем как они, сошедшись, советовались между собой, прибыло войско к Алкивиаду, который, приметив, что селимбрийцы были склонны к миру, в чем и не ошибался, и боясь, чтобы не ограбили города фракийцы, из которых многие охотно ратоборствовали под его начальством из одной приверженности к нему, всех их выслал из города. Он не сделал никакой обиды селимбрийцам, просившим его снисхождения, но взял с них только деньги* и удалился, оставив в городе охранное войско.

   Между тем полководцы, осаждавшие Халкедон, заключили мир с Фарнабазом на следующих условиях: чтобы Фарнабаз заплатил афинянам известное число денег; халкедонцы опять были бы подвластны афинянам; афиняне не беспокоили бы более области Фарнабазовой, а Фарнабаз доставил бы провожатых и безопасность афинским посланникам, отправляющимся к царю. По возвращении Алкивиада Фарнабаз требовал, чтобы и он клятвенно утвердил условия; но Алкивиад отказывался утвердить оные прежде него.

   По учинении клятв с обеих сторон он пошел на отпадших византийцев и обнес их город стеною. Анаксилай, Ликург и некоторые другие согласились между собой предать ему город с тем, чтобы оному не было оказано никакого вреда. Алкивиад, со своей стороны распустив слух, будто бы новые беспокойства, возникшие в Ионии, заставляют его снять осаду, днем удалился со всеми кораблями, а ночью опять возвратился, вышел на берег с тяжелой пехотой и спокойно приступил к стенам. Между тем корабли приплыли к пристани и, пробираясь с великим криком и шумом, привели в изумление византийцев неожиданным нападением, а приверженным к афинянам дали время впустить в город Алкивиада, ибо все граждане обратились к пристани. Однако дело не кончилось без кровопролития. Обретавшиеся в городе пелопоннесцы, беотийцы и мегаряне отразили выходивших из кораблей и принудили вновь сесть на суда; чувствуя же, что афиняне с другой стороны вступили уже в город, собрались в одно место и вместе на них устремлялись. Сражение было кровопролитное; Алкивиад с правым крылом и Ферамен с левым одержали верх. Остальные неприятели в числе трехсот человек были пойманы живыми. После сражения никто из византийцев не был убит или изгнан*, ибо предавшие Алкивиаду город таковое с ним заключили условие, не выговоривши себе собственно никаких выгод. По этой причине Анаксилай, впоследствии будучи в Лакедемоне обвиняем в предательстве, оправдывая себя, не посрамил словами своего дела. Он говорил, что, будучи не лакедемонянином, но византийцем; видя в опасности не Спарту, но Византий, который был осажден и ничего извне не получал; видя, что хлеб, в нем находившийся, ели пелопоннесцы и беотийцы, между тем как византийцы с женами и детьми своими претерпевали голод, решился не выдавать города неприятелям, но избавить его от войны и предстоявших бедствий, подражая в том славнейшим лакедемонянам, которые почитают хорошим и справедливым лишь то, что полезно отечеству. Лакедемоняне, услышав эти слова, уважали оные и освободили мужей.

   Алкивиад, желая уже видеть свое отечество и еще более показаться гражданам по одержании таких над неприятелем побед, возвратился в Афины*. Триеры его были украшены вокруг множеством щитов и добычей; он вел за собою много кораблей, взятых у неприятеля, и выставлял украшения еще большего числа судов, побежденных им и потопленных, которых всех было не менее двухсот. Самосец Дурис, почитающийся потомком Алкивиада, прибавляет, что Хрисогон, победитель на Пифийских играх, играл гребцам на флейте песню, а управлял гребцами Каллипид, трагический актер в длинной епанче и в великолепном платье, какое носят во время игры на театре, и что главный корабль вошел в гавань с пурпуровыми парусами – как бы он шел в пьянственном торжестве. Но о том не пишут ни Феопомп, ни Эфор, ни Ксенофонт; да и неприлично было Алкивиаду, возвращающемуся в отечество после изгнания и стольких бедствий, так издеваться над афинянами. Напротив того, он приближался в Афины со страхом и, пристав к берегу, не вышел из триеры прежде чем увидел с палубы Эвриптолема, своего родственника, и многих друзей и знакомых, которые шли к нему навстречу и призывали его. Когда же он вышел, то сограждане, встречающие его, казалось, не видали других полководцев; все бежали к нему; издавали радостные крики, приветствовали его, сопровождали торжественно и, приближаясь, украшали венками; не могшие приблизиться смотрели с удовольствием на него издали; старцы показывали его юношам. Радость граждан была смешана со многими слезами. Настоящее благополучие приводило им на память прежние бедствия; они рассуждали, что покушения их на Сицилию не остались бы безуспешны, что не лишились бы ничего того, что надеялись приобрести, если бы позволили Алкивиаду управлять тогдашними действиями и силами, когда в это время, приняв на себя управление республикою, которая была лишена власти над морем, а на твердой земле едва удерживала свои предместья и была в раздоре сама с собою, он воскресил малые и печальные ее остатки; не только возвратил ей владычество над морем, но и на сухом пути везде явил ее победительницей над неприятелем.

   Постановление о его возвращении, писанное Критием*, сыном Каллесхра, было утверждено еще прежде, как сам Критий пишет в «Элегиях» своих, напоминая Алкивиаду о своей услуге следующими словами:

 

Не я ли предложил тогда народу мнение,

Тебе позволено которым возвращенье?

Печать уст моих на нем положена…

 

   Однако тогда был собран народ. Алкивиад предстал перед ним. Он оплакивал свои несчастья, слегка и умеренно упрекал народ; но более приписывал все злой судьбе своей и враждующему духу. Долго говорил он о надежде граждан и внушил им бодрость. Народ увенчал его золотым венцом и избрал полководцем с неограниченною властью над морскими и сухопутными силами. Определено было возвратить ему имение и чтобы Эвмолпиды и керики разрешили его от проклятий, которые произнесли на него по приказанию народа. Все это исполнили, а гиерофант Феодор сказал: «Я его и не проклинал, если он не сделал никакого зла республике».

   Столь блистательно было счастье Алкивиада! Однако многих беспокоило время приезда его. Он прибыл в Афины в тот самый день, когда отправляются Плинтерии* в честь богинь. Эти таинственные обряды совершаются жрицами, именуемыми праксиэргидами, месяца фаргелиона двадцать пятого числа: они снимают все украшения с кумира богини и закрывают его. По этой причине афиняне почитают этот день злополучнейшим и ничего в нем не предпринимают. Казалось, что богиня, не принимая милостиво и благосклонно Алкивиада, закрывала себя и как бы его от себя удаляла.

   Между тем все производилось по желанию Алкивиада; приготовлено уже было сто триер, которым вскоре надлежало отправиться, если бы некоторое благородное честолюбие не удержало его до времени совершения тайн. С тех пор как была укреплена Декелея и неприятели занимали все дороги, ведущие в Элевсин, празднество, отправляемое морем, не имело никакого великолепия, ибо, по необходимости, не производились некоторые жертвоприношения, пляски и многие священные обряды, совершаемые дорогою при выносе Иакха*. Алкивиаду казалось приличным для показания почтения к богам и для получения славы от людей возвратить этим священным действиям древнюю их важность, провожая торжество сухим путем и защищая оное от нападения неприятелей. Он надеялся притом или усмирить и унизить Агиса*, когда бы он спокойно стал смотреть на оное торжество, или, в противном случае, перед лицом отечества, имея всех граждан свидетелями своей храбрости, дать сражение священное и богоугодное в защиту того, что всего выше и святее.

   Приняв таковое намерение и объявив о том Эвмолпидам и глашатаям, он поставил на высотах стражей и при наступлении дня выслал вперед нескольких легких воинов. Потом, взяв жрецов, мистов и мистагогов* и окружив оружиями, вел их в торжестве и в безмолвии. Он явил сей военный подвиг зрелищем важным и боголепным, которое не завидующие ему называли гиерофантией и мистагогией. Никто из неприятелей не дерзнул напасть на него; он безопасно провел торжество назад в Афины, отчего сам возгордился духом и возвысил дух воинов своих до того, что они почитали себя непобедимыми под его предводительством. Подлых и бедных в народе очаровал он так, что они изъявляли чрезвычайное желание иметь его верховным властителем; некоторые приступали к нему и явно говорили, побуждая его презреть зависть, уничтожить народные постановления и законы и удалить вздорных говорунов, губящих республику, дабы одному управлять общественными делами и действовать по своей воле, не опасаясь клеветников.

   Какие имел он мысли о верховной власти, то неизвестно. Сильнейшие же в республике, боясь его, поспешили выслать из Афин, определили все по его желанию и дали ему в товарищи тех, кого он сам выбрал.

   Он вышел с флотом, состоявшим из ста кораблей. Напал на Андрос и победил в сражении и жителей острова, и находившихся на нем лакедемонян; но не взял город. Это было первое из общих обвинений, на него взнесенных его врагами. Если кто-либо низвержен собственной своей славой, то это, конечно, Алкивиад. Она была столь велика и, по причине дел, им произведенных, афиняне имели такое понятие о его смелости и благоразумии, что при всякой неудаче подозревали его в нерадении, не веря, чтобы он не мог чего-либо произвести, думая, что при его старании не было для него ничего невозможного. Они надеялись получить известие, что и хиосцы покорены, и вся Иония во власти их, и для того изъявляли неудовольствие, когда узнавали, что не так скоро и не так легко все производилось, как они хотели. Они не рассуждали, с каким недостатком в деньгах вел он войну против тех, кому все пособия доставляемы были великим царем; по этой причине часто принужден был отплывать и оставлять войско для собирания денег и запасов. На этом-то и основывалось последнее на него взнесенное обвинение. Лисандр, будучи поставлен лакедемонянами начальником флота, давал каждому мореходу вместо трех оболов по четыре, получив от Кира великое количество денег. Алкивиад, который уже едва мог давать своим и по три, отправился в Карию, чтобы собрать деньги. Оставшийся на его месте начальником Антиох, хотя, впрочем, хороший правитель корабля, был безрассуден и хвастлив. Несмотря на предписание Алкивиада не вступать с лакедемонянами в сражение, хотя бы они к нему приближались, он столько был дерзок, что презрел его приказание, вооружил свою триеру и, взяв еще одну, приплыл к Эфесу. Разъезжая перед неприятельским кораблями, он вызывал их на сражение поступками и словами неблагопристойными и наглыми. Лисандр сперва вышел против него и погнался за ним с немногими кораблями, когда же афиняне поспешили на помощь к своим, то Лисандр устремился на них со всем флотом, победил их, умертвил Антиоха, взял много кораблей и воинов и воздвиг трофей. Когда Алкивиад получил известие о происшедшем, возвратился на Самос, вышел со всеми кораблями и вызвал к сражению Лисандра, который, довольствуясь одержанной победой, не хотел выступить против него.

   Между тем Фрасибул, сын Фрасона, один из ненавидевших в стане Алкивиада, отправился в Афины для обвинения его. Возбуждая народ против него, он представлял, что Алкивиад все дело испортил; что он погубил корабли; что во зло употребляет вверенное ему начальство и предает управление войском людям, которые пьянством и свойственным состоянию их сквернословием приобрели все его доверие, дабы ему объезжать на свободе окрестные берега и собирать деньги, ведя жизнь развратную в постыдном пьянстве и в сообществе абидосских и ионийских прелестниц, между тем как неприятели близко от него. Обвиняли его также в построении крепости во Фракии, близ Бисанты*, – убежища себе на случай, если бы не мог или не хотел жить в своем отечестве. Афиняне избрали других полководцев, изъявляя тем свой гнев и неудовольствие на него.

   Алкивиад, известившись о том и боясь афинян, оставил афинский стан, собрал нескольких иноплеменных воинов и вел войну сам* с теми фракийцами, которые не управляются царями. Он получил много денег от добычи, а обитавшим в стране сей грекам доставил безопасность от набегов варварских.

   Избранные афинянами полководцы Тидей, Менандр и Адимант собрали при Эгоспотамах* все корабли, сколько тогда было у афинян. На рассвете дня они приближались к Лисандру, стоявшему на якоре при Лампасаке, вызывали его к сражению и опять назад возвращались и проводили остаток дня в беспорядке и нерадении, как бы пренебрегая неприятелем. Алкивиад, будучи недалеко оттуда, не оставил сего без внимания. Приехав к полководцам верхом, представлял им, что они невыгодно пристали к местам, не имеющим ни пристани, ни города, но получали издалека, из Сеста, все нужное и давали волю воинам выходить на твердую землю, бродить кому где угодно и всюду рассеиваться, между тем как против них стоит флот, привыкший в безмолвии исполнять приказание одного начальника.

   Алкивиад говорил таким образом и советовал полководцам перевести флот свой к Сесту; но они не обращали на его слова никакого внимания. Тидей, один из них, с ругательством велел ему удалиться, говоря, что уже не он, а другие начальствуют. Алкивиад, заметя в них и некоторую склонность к измене, удалился и между тем говорил провожавшим его из стана приятелям своим, что когда бы полководцы не поступили с ним столь нагло, то через несколько дней принудил бы лакедемонян или против воли своей сразиться с ними, или оставить корабли. Некоторым казались слова эти хвастовством; другие их находили вероятными, когда бы он привел довольно фракийских стрелков и конных с твердой земли, стал бы сражаться с лакедемонянами и тем бы привел их стан в расстройство. Вскоре самые дела доказали, что он хорошо познал ошибки афинян. Лисандр напал на них вдруг и неожиданно. Только восемь триер спаслись с Кононом; другие, в числе почти двухсот, достались неприятелю; в плен попались три тысяч воинов, которых Лисандр велел умертвить. Вскоре завладел он Афинами, сжег корабли, срыл длинные стены.

   Алкивиад, устрашась лакедемонян, обладавших уже морем и твердой землей, переправился в Вифинию, имея при себе великое богатство и оставив еще большее в своей крепости. В Вифинии лишился он немалой части своего богатства от разбойников фракийских. Это подало ему мысль отправиться к Артаксерксу в надежде, что царь при свидании с ним оценит его не ниже Фемистокла, имея притом благороднейшее к тому побуждение, ибо не та была его цель, чтобы, подобно Фемистоклу, возбудить царя против сограждан своих, но оказать им услугу и просить царской помощи против их неприятелей. Думая, что Фарнабаз доставит ему удобность и безопасность в путешествии, он отправился к нему во Фригию и жил у него, льстя ему и будучи им уважаем.

   Афинянам было несносно лишение прежнего их могущества; но когда Лисандр отнял у них самую вольность и город предал во власть тридцати тираннов, когда уже все погибло, тогда приходило им на мысль то, чего они не употребили в то время, пока могли еще спастись; они оплакивали свои бедствия и исчисляли свои ошибки и безрассудства. Самым же большим почитали они последний гнев свой на Алкивиада, который был отвержен ими, хотя не причинил им ни малейшего зла; а они, негодуя на подчиненного, безумно потерявшего немного кораблей, еще безумнее лишили республику храбрейшего и искуснейшего в военных делах полководца.

   Однако слабый луч надежды оживлял их в настоящем положении: они думали, что не все погибло, пока Алкивиад еще жив; что он и в первом изгнании не любил жить в бездействии и покое и теперь, если только в состоянии, не снесет надменности лакедемонян, ни несправедливости тридцати тираннов. Небезрассудно, таким образом, мечтал народ, когда и тридцать тираннов не переставали заботиться и расспрашивать тщательно о том, что Алкивиад делал и предпринимал. Наконец, Критий представил Лисандру, что лакедемоняне не могут безопасно начальствовать над Грецией, пока в Афинах народоправление; что хотя афиняне охотно покорятся олигархии, однако же, пока Алкивиад жив, не оставит их в покое при настоящем положении. Лисандр, однако, согласился с этими доводами не прежде как по получении от правителей Спарты скиталы, в которой повелевали ему погубить Алкивиада, или боясь великого и предприимчивого духа сего мужа, или угождая Агису.

   Лисандр писал Фарнабазу исполнить приказание Спарты. Этот сатрап препоручил исполнение сего дела Багею, своему брату, и дяде Сузамитре. Алкивиад остановился тогда в некотором местечке во Фригии вместе с гетерой Тимандрой. Ему представилось во сне, что надел платье своей любовницы и что она держала голову его в объятиях своих, убирала его, румянила и белила, как женщину. Другие говорят, что он видел во сне, будто отсек у него голову Багей и что тело его было сожжено. Это сновидение случилось незадолго перед его смертью.

   Посланные умертвить его не осмелились войти к нему в дом, но обступили оный и зажгли. Алкивиад, приметив пожар, собрал большую часть платьев и ковров и бросил их в огонь. Обернув левую руку епанчой, а правой держа меч, вырвался невредим сквозь огонь, прежде нежели платье сгорело, и, показавшись варварам, рассеял их. Никто из них не снес его вида; никто не осмелился напасть на него; они отступили и издали бросали на него дротики и стрелы. Он пал; варвары удалились. Тимандра подняла мертвое тело и, обвернувши в свое платье, сколько положение ее позволяло, похоронила великолепным образом*.

   Говорят, что дочерью Тимандры была Лаида, прозванная Коринфянкой, которая взята в плен в Гиккарах*, сицилийском городке.

   Некоторые писатели, хотя и согласны во всем этом касательно смерти Алкивиада, но только уверяют, что не Фарнабаз и не Лисандр и лакедемоняне были тому причиной, но сам он, обольстив девушку некоторых своих знакомых и держа ее у себя. Братья ее не стерпели обиды, зажгли ночью дом, в котором Алкивиад остановился, и умертвили его, как сказано, когда он выскочил из огня*.

Гай Марций

   Патрицианский род Марциев в Риме произвел многих славных мужей. От него произошел Анк Марций*, внук Нумы, царствовавший после Тулла Гостилия. Марциева рода были Публий и Квинт, проведшие в Рим прекрасную воду в большем количестве, и Цензорин, дважды римским народом избранный цензором* и потом сам убедивший его утвердить законом, чтобы впредь никому не было позволено искать дважды цензорского достоинства.

   Гай Марций, которого жизнь здесь описывается, потеряв отца, был воспитан вдовой матерью и собой показал, что хотя сиротство сопряжено со многими бедствиями, однако нимало не препятствует сделаться хорошим и отличным человеком, и что люди недостойные ложно и неосновательно жалуются на оное как на причину своей испорченности – за неимением надзора. Равным образом он же утвердил собою мнение тех, кто думает, что лучшие и благороднейшие свойства, не будучи образованы, вместе с хорошим производят много дурного, подобно плодоносной земле, не обработанной земледельцем с надлежащим старанием. Твердость и неколебимость его души рождали в нем великие и деятельные порывы к славным подвигам; с другой стороны, предавшись неукротимому гневу и непреклонному упорству, был он неприятен в общежитии и не способен примениться к другим. Удивляясь его терпению в трудах, равнодушию к наслаждениям и богатству и называя эти его качества воздержанием, справедливостью, доблестью, не терпели его в гражданских делах как неприятного, ненавистного и властолюбивого. В самом деле, самая большая польза, которую род человеческий приобретает от благосклонности Муз, есть та, что они смягчают словесностью и учением дикую природу; через них она получает умеренность и очищается от всякого излишества.

   Вообще в те времена Рим прославлял более всего те добродетели, которые относятся к войне и военным деяниям. Это доказывается тем, что добродетель и храбрость называли римляне одним и тем же именем и что слово, означающее добродетель вообще, было одно и то же с тем, которым называется храбрость в особенности.

   Марций, пристрастившись более всякого к военным упражнениям, с самого малолетства начал действовать оружием. Но, почитая приобретенные оружия бесполезными для тех, кто не старается изощрять и усовершенствовать своего природного и врожденного оружия, он приготовил свое тело ко всякому роду сражения и борьбы. Он приобрел привычку бегать с великой легкостью; в схватке и борьбе мог обнаруживать непреодолимую силу. Состязающиеся с ним в твердости духа и храбрости приписывали телесной его крепости, непреоборимой и все труды переносить способной, те преимущества, в которых долженствовали ему уступать.

   Будучи еще очень молод, ратоборствовал он в первый раз, когда Тарквиний, царствовавший в Риме, потом сверженный с престола, после многих битв и поражений решился в последний раз испытать свое счастье*. К нему присоединились многие из латинян и других италийцев, которые двинулись против Рима не столько из привязанности своей к Тарквинию, сколько из страха и зависти к возникающему счастью римлян, желая оное ниспровергнуть. В битве, которая с обеих сторон имела различные перемены счастья, Марций, сражаясь с великой смелостью перед глазами диктатора*, увидел римлянина, падшего подле себя; он не оставил его без помощи, но, став пред ним, защищал его и убил устремившегося на него неприятеля. По одержании победы полководец наградил его первого из отличнейших дубовым венком; по закону таковой венок определен тому, кто спасет на войне жизнь гражданина. Это предпочтение оказывается дубу или из уважения к аркадянам, названными прорицалищем желудоедами*, или потому, что дубовый венок, посвященный Зевсу, покровителю городов, есть приличная награда за спасение жизни гражданина. Дуб изо всех диких деревьев дает лучший плод; из домашних это самое крепкое дерево. В древние времена люди получали от него в пищу желуди, в питье – мед. Дуб доставлял им мясо разных животных и птиц, производя клей, – это орудие, столь полезное в охоте.

   Уверяют, что в оном сражении показались и Диоскуры и что вскоре после того они были видимы на конях, покрытых потом, на форуме, возвещая победу, на том месте, где теперь, подле источника, стоит их храм. По этой причине этот день, победный в июльских идах, посвящен Диоскурам*.

   Кажется, почести и отличия, получаемые молодыми людьми слишком рано, в душах малочестолюбивых вскоре погашают жажду к славе и производят в них пресыщение. Но души высокие и постоянные еще более возбуждаются и воспламеняются почестями, как устремленные вихрем к тому, что кажется им похвальным. Как будто бы не получали награды, но сами давали залог, они стыдятся изменить своей славе и не превзойти ее большими подвигами. Такими чувствами был одушевлен и Марций. Он поставил себя соперником себе самому в великих предприятиях и, желая проявлять себя в новых деяниях, к славным подвигам присоединял славнейшие; к корыстям прибавлял корысти; последние его начальники спорили всегда с прежними в оказывании ему почестей, старались превзойти друг друга засвидетельствованием о его храбрости. В тогдашнее время римляне вели частые войны и давали многие сражения; Марция ни с одного не возвращался, не получив венка, или иной какой-нибудь награды. Цель храбрости других юношей была слава; цель славы Марция – материнская радость; чтобы мать слышала, как его хвалили, видела, как его венчали, и обнимала его с радостными слезами, это было для него величайшей славой, верховным блаженством. В подобных чувствах признавался, конечно, и Эпаминонд; он почитал величайшим для себя счастьем то, что его отец и мать были еще живы, видели его поход и победу, одержанную им при Левктрах. Эпаминонд наслаждался тем счастьем, что отец и мать разделяли с ним его радости и благополучие. Но Марций, почитая себя обязанным оказывать матери благодарность, которую должен был отцу, не мог насытиться, производя в ней радость и оказывая ей почтение. Он женился по ее просьбе и желанию и, прижив детей, жил всегда с матерью в одном доме*.

   Он имел уже в Риме великую славу и силу по причине храбрости своей, когда сенат, защищая богатых, был в раздоре с народом, который, казалось, претерпевал от заимодавцев жестокие притеснения. Те, кто имел какое-нибудь состояние, лишались всего закладами и публичной продажей; совершенно же не имеющие были сами влекомы и заключаемы в темницы, несмотря на раны их и труды, за отечество понесенные в походах; особенно в последнем походе против сабинян. Богатые тогда обещались умерить свои требования от народа, и сенат определил, чтобы Маний Валерий*, диктатор, поручился в том. Народ сражался с отличной храбростью и победил неприятеля. Но заимодавцы не сделались мягкосерднее в своих изысканиях, а сенат притворялся, что забыл данное обещание и не обращал никакого внимания к должникам, которых заимодавцы влекли в темницы или держали вместо залога. В городе происходили жестокие беспокойства и мятежи. Неприятели республики, от которых не укрылся раздор народа, вступили в римскую область и опустошали ее огнем и мечом. Консулы призывали к оружию взрослых молодых людей, но никто не повиновался. Мнения правителей вновь разделились; одни думали, что должно уступить бедным и смягчить в рассуждении их такое жестокосердие и суровость; другие тому противоречили. В числе последних был и Марций; хотя он не полагал великой важности в деньгах, однако советовал сенаторам, если они благоразумны, укротить при самом начале и при первых покушениях надменность и дерзость народа, восстающего против законов.

   Сенат по сему случаю много раз собирался за короткое время, но ничего не решил. Вдруг собрались бедные и, увещевая друг друга, оставили город; заняв гору, называемую ныне Священной, стали они при реке Аниена. Они не производили никакого насилия и мятежа, но только кричали, что давно изгнаны из города богатыми; что Италия везде доставит им воздух, воду и место для погребения; что, живши в Риме и сражаясь за богатых, они более ничего не получали, кроме ран и смерти. Сенат, от того устрашенный, выслал к ним снисходительнейших и более приверженных к народу старцев*. Менений Агриппа первый начал говорить, просил народ, защищал смело сенат и кончил речь следующей известной басней: все части человеческого тела возмутились однажды против желудка и обвиняли его в том, что он один в теле находился без дела, ничего не платя, между тем как они, для удовлетворения его прихотей, работают и претерпевают великие хлопоты. Желудок смеялся их глупости и незнанию того, что, хотя он в себя принимает всю пищу, но возвращает ее назад и распределяет между остальными. «Таков и сенат в отношении к вам, граждане, – продолжал он, – дела и предприятия, с надлежащим благоразумием им управляемые, наделяют вас всем тем, что нужно и полезно».

   Речь эта склонила народ к примирению. Он требовал от сената позволения избрать предстателями для беспомощных граждан пять человек, которых теперь называют народными трибунами*. Сенат на то согласился. Народ избрал первыми трибунами тех, кто был его предводителями в том возмущении, Юния Брута* и Сициния Беллута. По прекращении раздора народ тотчас принялся за оружие и охотно следовал за своими начальниками на войну. Марций, будучи недоволен возрастающей силой народа и уступкой аристократов и зная притом, что многие патриции были одного с ним мнения, увещевал их не уступать народу в трудах, за отечество предприемлемых, и более храбростью, нежели могуществом, отличаться перед народом.

   В то время римляне вели войну против вольсков, которых знатнейший город был Кориолы. Консул Коминий окружил его войском. Другие вольски, боясь, чтобы город не был взят римлянами, отовсюду спешили к нему на помощь, дабы под его стенами дать сражение и напасть на римлян с двух сторон. Коминий разделил свое войско; сам пошел навстречу вольскам, на него наступившим извне; а Тита Ларция, храбрейшего из римлян, оставил при осаде. Кориолане, пренебрегши этим оставшимся войском, сделали вылазку и, сражаясь, сначала побеждали и гнали римлян в окопы; но Марций с небольшим числом воинов вышел из стана, поразил первых вольсков, вступивших с ним в бой, других стремление остановил и громогласно призывал римлян возвратиться к сражению. Он имел все то, чего требует Катон от воина; руку крепкую, удар тяжелый, голос и вид лица, страшные и нестерпимые для неприятеля. Многие воины собирались, толпились вокруг него; устрашенные неприятели отступали; но Марций, не довольствуясь этим, погнался за ними и преследовал их до самых ворот города, когда они бежали уже опрометью. Здесь, видя, что римляне удерживаются от погони, ибо стрелы сыпались со стен на них градом, а ворваться вместе с бегущими в город, наполненный храбрыми воинами и держащими в руках оружие, никто не дерзал, – Марций остановился, просил и ободрял их, крича, что город отворен, по счастью, более для преследующих, нежели для бегущих. Не многие хотели за ним последовать; Марций, пробравшись сквозь неприятелей, бросился в ворота и ворвался в город вместе с жителями. Сперва никто не смел противиться ему или устоять против него; но после, видя, что внутри города римлян было не много, кориолане стекались на помощь к своим и сражались с неприятелем. Тогда-то, говорят, Марций среди смешанной толпы своих сограждан и неприятелей оказал в самом городе невероятную храбрость крепостью руки, быстротой ног и смелостью духа; все ниспровергал, на что ни устремлялся; одних прогнал на край города, других принудил сложить оружие и сдаться и тем дал время Ларцию, из стана ведущему войско, вступить в город.

   Таким образом, город Кориолы был взят, большая часть воинов занялась расхищением и грабежом. Марций негодовал, кричал, называл недостойным делом, что воины грабили и расхищали город в то самое время, когда, может быть, консул и при нем находящиеся граждане где-нибудь вступают в бой и сражаются с неприятелем. Однако не многие ему внимали. Марций, взяв с собою тех, кто охотно хотел следовать за ним, шел той дорогой, которой, казалось ему, шло войско. Между тем он то ободрял воинов и просил не ослабевать духом, то молил богов, чтобы ему не опоздать, но прийти вовремя, дабы сразиться и разделить опасности вместе со своими согражданами.

   Римляне в то время имели обыкновение, встав в строй и готовясь взяться за оружие, препоясать тогу, делать завещания изустные при трех или четырех свидетелях и назначать по себе наследника. Марций застал уже войско в таком занятии в виду неприятеля. Сначала некоторые приведены были в смятение, видя, что он, покрытый потом и кровью, шел с малым числом воинов. Когда же он прибежал к консулу в чрезмерной радости, простер к нему руку, возвестил о взятии города и Коминий обнял и облобызал его; когда одни узнали о сем великом подвиге, другие о том догадывались, то получили новую бодрость и с шумом требовали, чтобы их вели против неприятеля. Марций спросил Коминия, как расположены неприятельские силы и где стоят лучшие их войска. Консул отвечал, что, как ему кажется, средние полки состоят из антийцев, народа воинственного и никому в храбрости не уступающего. «Итак, прошу тебя, – отвечал тогда Марций, – поставь нас против этих самых воинов». Консул исполнил его желание, удивляясь такому рвению. При первом ударе копьями Марций устремился впереди всех с такой силой, что против него стоявшие вольски не выдержали такого нападения. Он разорял ту часть строя, на которую ударил. Но неприятели обратились с обеих сторон и обошли его. Консул, заботясь о жизни его, отрядил к нему на помощь отборнейших своих воинов. Битва вокруг Марция была самая жестокая; в короткое время пало с обеих сторон великое число воинов. Римляне, сильно нападая, теснили неприятелей, обратили в бегство и погнались за ним, прося ослабшего от ран и трудов Марция удалиться в стан. Но он сказал им: «Побеждающие не могут уставать» – и преследовал бегущих. Неприятельское войско было разбито и в других местах; число убитых и взятых в плен было велико.

   На другой день Ларций пришел к консулу, вокруг которого собралось все войско; тогда Коминий, взойдя на трибуну и воздав должную богам благодарность за столь великую победу, обратился к Марцию. Во-первых, он превознес его удивительными похвалами, ибо иных из его деяний был в сражении сам свидетелем, о других свидетельствовал Ларций. Потом велел ему из великого числа людей и лошадей, взятых у неприятеля, выбрать себе десятую долю, прежде нежели добыча разделена будет между воинами. Сверх того он подарил ему за отличие богато убранного коня. Римляне одобрили решение консула. Марций выступил вперед и говорил, что приемлет коня и радуется, заслужив такую похвалу начальника; но что, почитая все прочее более платой, нежели почестью, отказывается от того, довольствуясь равной с другими частью. «Одной только милости прошу у тебя, – продолжал Марций, – и неотступно требую. Среди вольсков был у меня знакомый и друг, человек добрый и честный. Он попался ныне в плен и из богатого и счастливого сделался невольником. Из стольких зол, его угнетающих, по крайней мере избавьте от одного – от продажи». В ответ на эту речь войско наполнило воздух громкими восклицаниями. Более было таких, которые удивлялись его бескорыстию, нежели великой храбрости в сражениях. Даже питавшие некоторую ревность и зависть за оказываемые ему отличия почести, находили его достойным большей награды за то, что он не принял ничего; они более уважали добродетель, пренебрегшую богатством, нежели заслужившую оное. В самом деле, славнее хорошо употреблять богатство, нежели хорошо действовать оружием, и выше самого лучшего употребления богатства то, чтобы не иметь в нем нужды.

   Когда крики и шум воинов прекратились, то Коминий начал опять говорить: «Соратники! Вы не можете принудить Марция принять даров, которых он не хочет и не приемлет; но мы дадим ему награду, которой он отвергнуть не может. Определим, чтобы он назывался Кориоланом, если самый его подвиг уже прежде нас не дал ему этого прозвища». С тех пор Марций назывался третьим именем – Кориолан. Отсюда ясно видно, что его собственное имя было Гай; второе, Марций, было общее семейству, или роду; третье, которое он после принял, знаменует или подвиг, или вид, или счастье, или отличные свойства. Так и у греков давались прозвания по деяниям, как-то: Сотер (спаситель), Каллиник (победитель); по виду: Фискон, Грип (востроносый); по добродетели: Эвергет (благодетель), Филадельф (братолюб); по счастью: Эвдемон (благополучный) (так назван второй из Баттов). Некоторым государям даны прозвания на смех: Антигон Досон, Птолемей Лафир (горох)*. Такого рода прозвания более еще в употреблении у римлян. Они назвали Диадематом, то есть носящим диадему, одного из Метеллов, который долгое время по причине раны ходил с перевязанной головой. Другого назвали Целером, то есть «скорым», за то, что после смерти отца своего поспешил почтить погребение его зрелищем гладиаторов, так что скорости и поспешности сего приготовления все удивились. Некоторым и поныне дают прозвания по случаю рождения. Родившегося в отсутствие отца называют Проклом; по смерти отца – Постумом. Близнеца, пережившего своего брата, называют Вописком. Также дают прозвания по телесным недостаткам. Не только называют Суллой (рябым), Нигром (черным), Руфом (рыжим), но еще Цеком (слепым) и Клодием (хромым). Этим они благоразумно научают не почитать стыдом или бесчестием ни слепоты, ни другого телесного недостатка, но слышать оные равнодушно, как собственные имена. Однако это принадлежит к другому роду сочинений.

   По окончании войны демагоги вскоре возобновили беспокойства. Они не имели к тому никакой новой причины или справедливого предлога, но только приписывали патрициям бедствия, которые были необходимым следствием прежних мятежей их и раздоров. Большая часть земли осталась незасеянной и необработанной, а во время войны обстоятельства не позволили запастись хлебом из чужой страны*. Недостаток был весьма чувствителен. Трибуны, видя, что не было хлеба в продаже, да хотя и был, народ не имел денег, чтобы купить его, рассеивали вредные слухи и клеветы на богатых, будто бы они были причиной голода в народе по злобе своей к нему.

   Между тем прибыло посольство от велитрийцев*, которые предлагали предать римлянам свой город и просили, чтобы к ним отправлены были поселенцы, ибо зараза истребила столь много людей, что едва оставалась десятая часть из всего народа. Благоразумнейшие в республике думали, что к счастью их и кстати случилось у велитрийцев такая нужда, ибо по недостатку в хлебе потребно было городу облегчение; притом надеялись они, что укротится раздор, если город очистится от беспокойной и вместе с демагогами бунтующей толпы, как от излишних вредных и заразительных соков. Консулы записывали таковых граждан и назначали к переселению; других готовились послать в поход против вольсков, желая укротить междоусобные мятежи и надеясь, что бедные и богатые, простолюдины и патриции, принявшись за оружие, имея один стан, подвергаясь общим опасностям, сделаются спокойнее и одни к другим будут благосклоннее.

   Но трибуны Сициний и Брут восстали против такого решения; они кричали, что консулы дело самое жестокое называют приятным именем переселения; что бедных людей ввергают как бы в бездну, посылая их в город, зараженный чумой и наполненный непогребенными телами, дабы жить вместе с чужим, враждебным духом; и не довольствуясь тем, что одних губят голодом, других предают чуме, они еще возбуждают против них войну произвольную, дабы гражданам не недоставало никакого бедствия за то, что не хотели более рабствовать богатым. При таких словах возмущенный народ не хотел идти на войну и оказывал отвращение от переселения.

   Сенат был в недоумении. Марций, исполненный уже надменности, вознесенный духом и привлекая к себе уважение отличнейших мужей, более всех восставал против народных возмутителей. Те, кому по жребию досталось идти на поселение, были принуждены выступить из города посредством строгих наказаний. Но другая часть народа совершенно отреклась от похода. Тогда Марций, взяв с собой своих клиентов и сколько мог других, вторгся во владения антийцев. Он нашел великое количество хлеба и пшена и получил в добычу много людей и скота. Себе ничего из того не оставил, но привел обратно в Рим воинов своих, обремененных добычей. Другие раскаивались, завидовали обогатившимся в походе, досадовали на Марция и не терпели его силы и славы, как возрастающих к вреду народа.

   По прошествии краткого времени Марций домогался консульства. Большая часть граждан склонялась на его требование. Народ стыдился обидеть отказом мужа, первого по роду и храбрости, и унизить его после стольких заслуг. В тогдашнее время было в обыкновении, чтобы домогающиеся власти просили и брали за руку граждан, ходя по площади в тоге, без нижней одежды (туники), или для того, чтобы придать себе более смиренный вид, или для показания рубцов от ран, у кого оные были, как явных знаков своей храбрости. Народ хотел, чтобы проситель был не опоясан и без туники не потому, что он мог его подозревать в раздаче денег и покупке голосов. Таковая продажа и покупка обнаружились в народе только в позднейшие времена, и деньги в Народном собрании стали иметь влияние на подачу голосов. Дароприятие от площади проникло в суды и станы и превратило народоправление в единоначалие, поработивши оружие деньгами. Итак, справедливо рассуждал тот, кто сказал, что первый погубил свободу народа, тот кто первый угощал его и раздавал ему деньги. Кажется, это зло вкрадывалось неприметно и мало-помалу и не вдруг сделалось в Риме явным. Нам не известен тот, кто первый в Риме подкупил судей или народ. Но в Афинах первый, подкупивший деньгами судей, был Анит*, сын Антемиона, судимый за предательство Пилоса перед окончанием Пелопоннесской войны, когда еще золотой и неиспорченный век царствовал на римском форуме.

   Марций показывал народу многие раны, полученные им во многих сражениях, в которых он отличился, бывши семнадцать лет беспрестанно в походах. Граждане, уважая его храбрость, давали друг другу слово избрать его консулом. Когда настал день, в который надлежало подать голоса, Марций пришел в Собрание торжественно, сопровождаемый сенатом. Все патриции, окружавшие его, явно показывали, что никогда ни о ком они столько не прилагали старания. Это обстоятельство лишило его благосклонности народа, которого любовь превратилась в зависть и вражду. К этим чувствам присоединилось еще третье – страх, чтобы муж сей, так приверженный к аристократии, столь много уважаемый патрициями, приняв в руки консульскую власть, не отнял совершенно вольности у народа. Рассуждая таким образом, граждане отвергнули Марция и избрали консулами других.

   Все это было неприятно сенату, который почитал более оскорбленным себя, нежели Марция. Сам Марций был чрезвычайно огорчен сим случаем и не мог того перенести равнодушно, ибо он более всего предавался гневу и упорству души, как свойствам, имеющим в себе величие и высокость; твердость его не была посредством учения и образования соединена с кротостью – в чем преимущественно состоит гражданская добродетель; он не знал, что тот, кто имеет дело с людьми и занимается общественными делами, должен более всего избегать упрямства, по словам Платона, спутника уединения*; что надлежит ему любить терпеливость, столь много некоторыми осмеиваемую. Но Марций, будучи всегда суров и непреклонен; думая, что побеждать и превозмогать все и во всяком случае есть дело мужества, а не слабости, которая в болезнующей и страждущей душе производит гнев, как некоторую опухоль, – удалился от Собрания в великом негодовании и злобе против народа. Молодые патриции и все те, кто в городе гордился благородством своим и всегда показывал сему мужу чрезвычайную приверженность, в то время к вреду его к нему присоединялись; печалясь с ним и принимая участие в его неудовольствии, еще более воспламеняли его гнев. В походах был он их вождем и в военном искусстве снисходительным наставником; он умел производить в них соревнование в славных делах, не возбуждая зависти одного к другому.

   В это время получено в Риме великое количество пшеницы, частью купленной в Италии, частью же посланной из Сиракуз в подарок республике от царя Гелона. Большая часть граждан льстились надеждой, что вместе с недостатком хлеба пресекутся и раздоры, возмущавшие республику. Сенаторы собрались для совещания. Народ обступил сенат и ожидал окончания дела, надеясь, что хлеб продан будет за умеренную цену и что он без платы получит то, что прислано в подарок от Гелона, как и в самом сенате многие думали. Тогда Марций встал и сильно говорил против угождающих народу; он называл их демагогами и предателями аристократии, утверждая, что они питали против себя самих посеянные в народе пагубные семена наглости и надменности, которые благоразумие требовало бы подавить при самом зародыше, не позволяя народу усилиться полученной властью; что он уже страшен и потому, что получает все, чего хочет; не делает ничего против своей воли; не повинуется консулам, но, пребывая в безначалии, называет начальниками собственных своих предводителей. «Если вы, – говорил он, – будете советоваться о раздаче народу хлеба, как в греческих совершенно демократически управляемых городах, то вы будете тем самым питать, к общей погибели, его непокорность. Граждане не скажут, что получают хлеб за походы, в которые они отреклись идти; за возмущение, которым предали свое отечество; за клеветы на сенат, которые охотно слушают; но, мечтая, что мы уступаем им из робости, что даем все из лести, они никогда не ограничат своей непокорности и не перестанут производить мятежи и беспокойства. Не безрассудно ли поступать таким образом? Если мы благоразумны, то должны отнять у них трибунат, ниспровергающий консульство, поселяющий раздор в республике, которая уже не одна, как была прежде, но претерпевает разрыв, не допускающий нас ни соединиться, ни мыслить одно, ни перестать страдать внутренней болезнью и быть терзаемыми друг другом».

   Марций долго еще говорил в том же духе, молодые люди и почти все богачи восторженно кричали, что в республике он один непобедим и чужд лести. Однако некоторые из старейших противоречили ему, боясь последствий. В самом деле, ничего хорошего не воспоследовало. Присутствующие в сенате трибуны*, видя, что Марциево мнение превозмогло, выбежали с великим криком к народу, повелевая ему собираться и помогать им. Граждане собрались с шумом; трибуны объявили им речи Марция; народ, воспалясь яростью, едва не ворвался в сенат. Трибуны обвиняли во всем одного Марция и послали взять его с тем, чтобы он оправдал себя; но Марций выгнал с ругательством присланных служителей. Тогда трибуны сами пришли к нему с эдилами*, чтобы насильно взять его. Уже налагали на него руки; но патриции, соединившись, отразили трибунов и побили эдилов. Наступающий вечер прекратил смятение.

   На рассвете следующего дня консулы, видя, что народ свирепствовал и стекался отовсюду на площадь, страшась о судьбе города, собрали сенат. Они предлагали рассмотреть, какими умеренными представлениями и полезными постановлениями можно было бы укротить и успокоить народ; говорили, что теперь не время спорить о честолюбии, состязаться о достоинстве; что обстоятельства опасны и требуют управления благоразумного и снисходительного. Большая часть на то согласилась. Консулы предстали пред народом, говорили ему со всей кротостью и старались его успокоить; они отвергали с умеренностью клеветы, употребляли наставления и выговоры не жестокие, уверяя, что в цене и покупке хлеба между сенатом и народом не будет разногласия.

   Народ большей частью уступал им. Тишина и спокойствие, с которыми слушал их, явно доказывали, что он был доволен и что речи консулов были ему приятны. Тогда восстали трибуны; они говорили, что народ будет повиноваться благоразумию сената во всем хорошем и полезном; но требовали, чтобы Марций оправдался. Не к ниспровержению ли правления и уничтожению народной свободы, говорили они, возбуждал он сенат и не повиновался, когда мы его призывали? Наконец, ударив и обругав на площади эдилов, не хотел ли он, сколько от него зависело, произвести междоусобную войну и заставить граждан поднять друг на друга оружие? Они говорили таким образом, желая или унизить Марция, когда бы он стал, вопреки своей гордости, льстить народу, или когда бы он последовал влечению своих природных свойств, то сделать против него неукротимым гнев сограждан. Они более надеялись последнего, зная хорошо его качества.

   Марций предстал как будто бы для оправдания себя. Народ умолк и успокоился; все ожидали, что Марций будет просить у народа извинения. Когда ж он начал говорить не только с неприятной вольностью и с обвинениями, превышающими самую сию вольность; но звуком голоса и видом лица показывая неустрашимость, столь близкую к небрежению и презрению, то народ ожесточился, явно показывал свое неудовольствие и не мог удержать своего негодования. Сициний, самый наглый из трибунов, поговорив несколько с товарищами своими, объявил пред народом, что трибуны осуждают Марция на смерть, и тотчас приказал эдилам привести его на вершину Тарпейской скалы и с оной немедленно низвергнуть его в пропасть. Эдилы хотели уже его взять. Такой поступок показался ужасным и наглым самому народу. Патриции в исступлении и в ужасе бросились с криком на помощь Марцию. Одни удерживали желавших захватить его и стерегли, составив круг около него; другие, простирая руки, упрашивали тем народ, ибо слова и голос были бесполезны при таком бесчинстве и мятеже. Наконец приятели и родственники трибунов, рассудив, что без великого убийства патрициев невозможно отнять у них и наказать Марция, уговорили их смягчить странность и жестокость этого наказания, не убивать его насильственно и без суда, но предать суду народа. Сициний, сделавшись спокойнее, спрашивал у патрициев: «По какой причине отнимаете вы Марция у народа, хотящего его наказать?» Патриции, напротив того, спрашивали: «С каким намерением и по какой причине хотите вы без суда предать наказанию беззаконному и жестокому одного из знаменитейших граждан римских?» – «Не полагайте это предлогом для ваших раздоров и разногласий с народом, – отвечал Сициний, – вашему требованию народ уступает; гражданина этого будут судить. Тебе же, Марций, – продолжал он, – объявляем: в третье Народное собрание предстать перед народом и убедить в своей невинности граждан, которые произведут над тобой суд».

   Патрициям было то приятно; они разошлись с удовольствием, взяв с собой Марция. В продолжение до третьего Народного собрания (которое бывает у римлян каждый девятый день и называется нундинами) случившийся поход против антийцев* подавал патрициям надежду к отсрочке. Они думали, что война будет продолжительна, что между тем народ укротится и ярость его утихнет или даже совсем погаснет среди военных занятий. Но с антийцами скоро был заключен мир, и граждане возвратились в город. Патриции, будучи в страхе, много раз собирались и советовались между собой, каким бы образом не предавать Марция, а трибунам не подать повода возмутить народ. Аппий Клавдий, известный по своей великой ненависти к плебеям, говорил в сильных выражениях, что они уничтожат сенат и совершенно предадут республику, если допустят народ господствовать в подаче голосов против патрициев. Но старейшие и более приверженные к народу, напротив того, утверждали, что народ от уступаемого ему права не будет жесток, но кроток и снисходителен; что он не презирает сенат, но, почитая себя презираемым от него, приимет суд сей за честь и утешение, ему изъявляемое, и что с позволением подавать голоса свои он оставит весь свой гнев.

   Марций, видя, что сенат находится в недоумении между благосклонностью к нему и страхом к народу, спросил трибунов, в чем обвиняют его и за что представляют его суду народа. Они отвечали, что обвиняют его в искании самодержавной власти и докажут, что он промышляет о достижении оной. Услышав это, Марций встал и заявил, что уже он сам предстанет пред народом для своего оправдания; что не откажется ни от какого суда и, если будет изобличен, – от любого наказания. «Но только в этом обвините меня, – продолжал он, – и не обманите сенат!» Они обещали и с этим уговором начали производить суд.

   Народ уже собрался, и трибуны, во-первых, насильственно произвели то, что голоса были подаваемы не по центуриям, а по трибам; дабы бедный, беспокойный, ни о чем похвальном не помышляющий народ имел перевес над богатыми, знатными и военными*. Потом, оставя обвинение в искании верховной власти*, которого доказать не могли, опять они стали напоминать о том, что прежде говорил Марций в сенате, не допуская продавать дешевле хлеба и советуя уничтожить народное трибунство. Они выдумали еще новое обвинение – раздел выбранной в Антийской области добычи, которую он не внес в общественную казну, но роздал между теми, которые с ним были в походе. Это обвинение более всего смутило Марция, ибо он не был к тому предуготовлен и не мог тотчас прилично отвечать. Он начал хвалить тех, кто провожал его в походе, отчего зашумели те, кто за ним тогда не последовал и которых было гораздо больше. Наконец, трибы стали подавать голоса. Осудивших было три; он был приговорен на вечное изгнание*.

   По объявлении решения народ разошелся с такою гордостью и радостью, каких не оказывал никогда по одержании победы над неприятелем. Сенат был погружен в горесть и уныние; он раскаивался и жалел, что не решился испытать все средства и все претерпеть, прежде нежели допустить народ ругаться над собой и обнаруживать такую власть. Не было нужды в то время в одежде или других знаках, чтобы распознать патриция и простолюдина; радующийся был простолюдин, печалящийся – патриций.

   Лишь один Марций, непоколебимый, не униженный, с твердым видом, лицом и поступью, между всеми жалеющими о нем, сам о себе не жалел, не был тронут. Но это не происходило от силы рассудка, или кротости сердца, или от того, чтобы он терпеливо сносил происшедшее, но от того, что предался ярости и негодованию. Многие не ведают того, что это состояние души есть печаль. Когда она, как бы воспалившись, превратится в гнев, то теряет свою слабость и недеятельность. От этого то разгневанный кажется деятельным, так, как больной горячкой – огненным, потому что душа его воспалена, напряжена и приведена в волнение. Такое состояние души Марций тогда же обнаружил своими поступками. Он пришел домой, обнял мать и жену, плачущих и рыдающих, увещевал их сносить терпеливо случившееся* и тотчас удалился, направил стопы свои к городским воротам, куда все почти патриции провожали его. Он ничего с собой не взял, ничего ни у кого не просил; вышел из Рима, имея при себе трех из своих клиентов. Несколько дней провел он один в поместьях своих, волнуемый разными мыслями, какие внушала ему ярость. Она не вела его ни к чему хорошему и полезному; но устремляла единственно к тому, чтобы наказать римлян и возбудить против них жестокую войну, с каким-либо из соседственных народов. Он решился прежде испытать вольсков, ведая о богатстве их и крепости войск и полагая, что прежние их поражения не столько уменьшили их силы, сколько умножили ревность их и ярость против римлян.

   Среди вольсков в то время имел власть почти царскую, по причине богатства, храбрости и знатного рода своего, некто по имени Тулл Аттий. Марций знал, что Тулл ненавидел его более всякого другого римлянина. Много раз в сражениях, грозя один другому, вызывали к бою друг друга, как обыкновенно бывает у молодых воинов, одушевленных славолюбием и соревнованием; к народной вражде они еще присоединили один к другому вражду частную. При всем том Марций приметил в Тулле некоторую высокость духа; знал также, что Тулл более всех вольсков желает сделать римлянам зло и ищет к тому случая. Марций подтвердил мнение того, кто сказал:

 

Как трудно укротить свой гнев! Он жизнью покупает то, чего желает!

 

   Он надел платье, в котором нельзя было его узнать, и, подобно Одиссею, по словам Гомера:

 

Вступил во град мужей враждебных*.

 

   Это было вечером; многие встречались с ним, но никто его не узнал. Он пошел прямо в дом Тулла и, вступив в оный, вдруг сел спокойно у очага*, покрыл голову и был в безмолвии. Домашние тому удивлялись, но не смели заставить его встать, ибо в его виде и в самом молчании видно было некоторое величие. Они возвестили о странном случае Туллу, который тогда ужинал. Тулл встал, пошел к нему и спросил у него, кто он и чего хочет. Тогда Марций открыл голову и, несколько помолчав, сказал: «Тулл! Если ты еще не узнаешь меня и, видя меня, не веришь глазам своим, то мне должно быть самому на себя доносчиком. Я Гай Марций, вольскам столь много зла причинивший и носящий название, не позволяющее мне от него отрекаться, – название Кориолана. За все свои труды и опасности я не приобрел другой награды, как это имя, знаменующее мою к вам ненависть, и оно одно остается у меня неотъемлемым. Все прочее я потерял по причине зависти и гордости народа, робости и предательства управляющих и мне равных. Я изгнан; прибегаю как умоляющий к твоему домашнему жертвеннику не ради безопасности, не ради спасения жизни своей – для чего бы идти сюда, если бы боялся смерти? – но для наказания гонителей моих; я уже наказываю их тем самым, что тебя делаю над собой начальником. Если ты столько смел, что можешь предпринять что-либо против неприятелей, великодушный человек, воспользуйся моими напастями! Сделай мое несчастье общим благом для вольсков. Я буду воевать в пользу вашу с большим успехом, нежели против вас: несравненно лучше ведет войну тот, кому известно, что происходит у неприятелей, нежели тот, кто этого совсем не знает. Но если ты не осмеливаешься начать войну, я не хочу более жить, и тебе неприлично спасать человека, издавна тебе враждебного, а теперь для тебя ненужного и бесполезного».

   Тулл, услыша такие слова, чрезвычайно был обрадован. Он простер к нему руку, говоря: «Встань, Марций, и ободрись! Великое для нас счастье то, что ты к нам пришел и предал себя! Надейся большей помощи от вольсков». После того дружески угостил Марция; в следующие дни они советовались о войне между собой.

   В то самое время неудовольствие патрициев к народу, происходившее особенно от осуждения Марция, возмущало Рим. Прорицатели, жрецы и частные лица говорили о предзнаменованиях, достойных особенного внимания. Одно из таковых было и следующее. Некто по имени Тит Латиний, человек незнатный, провождавший спокойную и честную жизнь, нимало не преданный суеверию, а еще менее тщеславию, видел во сне, будто Юпитер явился ему и велел сказать сенату, что послали ему пред священным шествием дурного и весьма неприятного плясуна. Тит, как сам говорил, в первый раз не обратил большого внимания на это видение. Когда же он оставил оное без уважения в другой и третий раз, то увидел смерть достойного любви сына, и собственное его тело так вдруг ослабло, что он не мог им более владеть. Он объявил о том сенату, будучи принесен туда на носилках. Как скоро все рассказал, то, говорят, почувствовал он возобновляющуюся крепость своего тела, встал и самостоятельно пошел домой.

   Сенаторы были поражены и учинили великие разыскания в этом деле. Вот в чем оно состояло. Некто предал своего невольника другим невольникам с приказанием гнать его бичом через всю площадь, потом умертвить. Они исполнили его приказание и били несчастного, который между тем от боли вертелся, кривлялся и делал движения, обнаруживавшие претерпеваемые им муки. По случаю следовало за ними священное торжество. Многие из присутствующих показывали свое неудовольствие, не видя приятного лица и приличных торжеству движений; однако никто не воспрепятствовал мучителям бить его; только бранили и проклинали того, кто столь жестокое предписал наказание. В то время господа обходились весьма милостиво с рабами своими, ибо сами работали и сходство в образе жизни делало их ласковее к ним и снисходительнее. Самое большое наказание для провинившегося раба было то, чтобы заставить его поднять ту часть телеги, на которую опирается дышло, и ходить с нею по околотку. К рабу, наказанному таким образом перед глазами товарищей и соседей, никто не имел более никакого доверия; его называли фуркифером; «фурка» у римлян значит «подпорка» или «вилы».

   Когда Латиний возвестил видение и сенаторы не могли понять, кто был этот неприятный и дурной плясун, предшествовавший торжеству, то некоторые вспомнили, по причине странности приключения, о наказании того невольника, которого били бичами, гоня через площадь, потом умертвили. Жрецы были согласны с таким мнением; господин невольника был наказан; торжественное шествие и зрелище вновь были совершаемы.

   Нума, столь мудрый учредитель священных обрядов, для утверждения богопочитания между прочим сделал и следующее прекрасное постановление. Когда правители или жрецы совершают что-либо священное, то вестник предшествует им и кричит громким голосом: «Хок аге!», то есть «Делай это!». Этим он повелевает обращать все внимание на священное действие, не прерывая оного никаким посторонним делом или занятием, ибо он знал, что большая часть человеческих деяний происходит по принуждению и необходимости. У римлян есть обычай – не только по такой важной причине, но и по самой малозначащей – возобновлять жертвоприношения, священные шествия и зрелища. Некогда один из коней, везших так называемые тенсы*, или священные ложа, споткнулся или возница взял узду в левую руку; по одной из этих причин определили начать шествие в другой раз. В последние времена одно жертвоприношение тридцать раз было начинаемо, ибо, казалось, каждый раз встречали какой-нибудь недостаток или ошибку. Таково было почитание римлян к богам!

   Марций и Тулл в Антии тайно советовались с сильнейшими гражданами и побуждали их начать войну, пока еще римляне были между собой в раздоре. Но они противились этому, ссылаясь, что заключили мир и договор на два года. Между тем римляне сами подали повод к нарушению оного, приказав во время торжественных зрелищ и игр, по подозрению ли или клевете, выйти всем вольскам из Рима до захода солнца. Некоторые говорят, что это произошло обманом и хитростью Марция, который послал в Рим к правителям вестника с ложным известием, что будто вольски во время зрелищ умыслили напасть на римлян и сжечь город. Такое приказание о выходе из города вольскам внушило всем им еще больше неудовольствия на римлян. Тулл, увеличивая более обиду и воспламеняя вольсков, наконец уговорил их отправить в Рим посланников с требованием возвращения области и городов, отнятых у них римлянами войной. Римляне, выслушав посланников, вознегодовали и дали ответ в следующих словах: «Вольски первые поднимают оружие, а римляне последние его положат». После такого ответа Тулл собрал весь народ; определено было начать войну; он советовал вольскам призвать Марция, не быть к нему злопамятными, но доверять ему, ибо он, действуя на вольсков, принесет им столько же пользы, сколько причинил вреда, воюя против них.

   Народ призвал Марция; он предстал и говорил речь, из которой показался столько же красноречивым, сколько и воинственным, равно отличным благоразумием и смелостью своею. Он был избран вместе с Туллом верховным полководцем. Боясь, чтобы военные приготовления не были продолжительны и не отняли бы благоприятного времени действовать, он велел начальствующим и сильным в городах собирать все нужное, а сам, уговорив ревностнейших граждан следовать за ним по доброй воле, вдруг вступил в римскую область, когда никто этого не ожидал. Он набрал столько добычи, что вольски в стане пользовались в изобилии всем нужным и не могли всего везти за собой. Но это изобилие и разорение области было малейшее зло, им произведенное. Главная цель его была та, чтобы патрициев привести в подозрение у народа; и потому, все опустошая и истребляя, он щадил с великим старанием поместья патрициев, не допускал наносить им вред, ни брать чего-либо у них. Это умножило подозрения, взаимные обвинения и раздоры между ними. Патриции обвиняли народ в несправедливом изгнании сильного и мужественного человека, а народ обвинял патрициев в том, что они по злобе своей наслали на него Марция; и между тем как народ претерпевает от неприятеля нападение, они сидят спокойными зрителями, ибо настоящая брань не иное, как стража их имения и богатства. Марций, произведши эти подвиги и доставив великую пользу вольскам тем, что внушил им бодрость и презрение к неприятелю, возвратился назад в безопасности.

   Вскоре и с великим рвением собралась вся вольская сила. Она была многочисленна, и для того положено было: одной части остаться в городах для охранения их, другой идти на римлян. Марций дал Туллу на выбор предводительствовать – по желанию – одной из этих частей. Тулл объявил, что Марций ничем не уступает ему в храбрости; что счастье во всех сражениях благоприятствовало более Марцию, нежели ему; и по этой причине предложил ему начальство над войском, идущим за пределы вольские; сам остался для охранения городов и для доставления всего потребного находившемуся в походе войску.

   Марций, усилившись еще более, пошел сперва против города Цирцеи*, римского поселения. Город сдался без сопротивления, и Марций не сделал ему никакого вреда. После того он разорял землю латинскую в надежде, что римляне вступятся за латинян, которые были их союзниками и неоднократно просили помощи. Но народ не оказывал ни малейшего к тому желания; консулам оставалось управлять еще недолго, и в это время они не хотели подвергнуться опасности; по этой причине они отпустили латинян восвояси. Марций обратился к самым городам латинским; взял приступом Толерий, Лабики, Пед и Болу*, которые ему противились; жители их были проданы как невольники; имение расхищено. Впрочем, он прилагал старание, чтобы покоряющиеся добровольно города не претерпевали никакой обиды; по этой причине он становился станом как можно было далее от них, не касаясь их области.

   Когда же он покорил и Бовиллы, город, находившийся от Рима не более чем на сто стадиев, получил великую добычу и умертвил почти всех молодых людей, тогда вольски, которым было назначено остаться в городах, не могли более удержаться, но все стремились с оружием к Марцию, говоря, что его одного признавали полководцем и вождем своим. Тогда слава имени его распространилась по всей Италии; все удивлялись храбрости, произведшей столь странную перемену в обстоятельствах перенесением лишь одного человека из одной области в другую.

   В то самое время у римлян дела были в величайшем беспорядке; они не смели выступить в поле; были ежедневно в раздоре между собою и порицали друг друга до тех пор, как получено было известие, что неприятели осудил Лавиний, в котором римляне имели храмы отчих богов и от которого получили свое происхождение, ибо Эней построил первый сей город, такое известие произвело в мыслях народа перемену внезапную и удивительную; в мыслях патрициев странную и безрассудную. Народ хотел отменить приговор против Марция и призвать его в город; а сенат, в Собрании рассуждая о таком предложении, не принял его и препятствовал поступить по оному* или по упрямству и склонности сопротивляться во всем народной воле, или желая, чтобы Марций не был обязан своим возвращением благосклонности народа, или уже негодуя на Марция самого за то, что он делал зло всем, хотя претерпел он оскорбление не от всех граждан, и объявил себя врагом всего отечества, в котором, как он знал, лучшая и отличнейшая часть сострадала ему и почитала себя обиженной вместе с ним. Постановление сената было объявлено народу, который не имел власти что-либо произвести подачей голосов и утвердить закон без согласия сената.

   Марций, известившись о том, еще более ожесточился, оставил осаду Лавиния* и в ярости своей шел прямо к Риму; он стал у так называемых Клелиевых рвов, в расстоянии на сорок стадиев от города. Присутствие его произвело страх и великое беспокойство, но укротило на время раздоры. Никто уже из правителей и сенаторов не смел противоречить народу в возвращении Марция. Видя, что женщины бегали по городу, старцы со слезами и молением стекались в храмы богов, что ни в ком не было смелости, никто не мог подать спасительных советов, – все признавались, что предложение народа примириться с Марцием было благоразумно и что сенат, напротив того, сделал важную ошибку, начав свой гнев и свою злобу тогда, когда надлежало бы им прекратиться. Положено было всеми отправить к Марцию посланников* с предложением о свободном его возвращении в отечество и с просьбами о прекращении войны. Посланные от сената были приятели и родственники Марция и ожидали при первой встрече дружеского от него приема по своим с ним связям; но были обмануты в своем ожидании; они приведены были через стан неприятельский к Марцию и представлены ему, между тем как он сидел с великой пышностью и с нестерпимой гордостью. Вокруг его были главнейшие вольские предводители; он велел посланникам объявить о причине их прибытия. Они говорили прилично их положению речи кроткие и умеренные. Когда перестали говорить, то Марций от собственного имени говорил с суровостью и гневом о том, что от них претерпел; в отношении же к вольскам, как полководец, требовал, чтобы римляне возвратили и область и города, которые у вольсков отняли войной, и чтобы дали им права, равные тем, которыми пользовались прочие латиняне, ибо война не иначе может быть прекращена, как по договору, основанному на равных и справедливых условиях. Для надлежащего рассуждения назначил он им тридцатидневный срок. Посланные возвратились, и Марций удалился из римской области.

   Вот первая причина, по которой обвиняли Марция те, кто завидовал его могуществу и не терпел его! В числе их был и сам Тулл, не получивший, впрочем, от Марция никакой личной обиды, но, будучи побужден свойственною человеку страстью, он досадовал на него за то, что им совершенно затмилась его слава и потому был у вольсков в презрении. Один Марций составлял все для них; они хотели, чтобы другие полководцы довольствовались властью, Марцием им уделяемой. Итак, завистники его начали тайно рассеивать первые обвинения. Собираясь вместе, они показывали свое негодование; отступление называли изменой и отдачей не стен или войска, но времени, от которого все сохраняется или погибает; говорили, что он дал им тридцатидневный срок, ибо в меньшее время не могут в войне произойти великие перемены.

   Однако Марций не бездействовал в течение этого срока. Он грабил и разорял союзников неприятельских и взял семь больших и многолюдных городов. Римляне не смели выступить к ним на помощь. Души их объяты были робостью; к войне они были расположены подобно телам, в усыплении и расслаблении находящимся. По прошествии означенного срока Марций возвратился снова со всем войском; римляне опять отправили к нему посольство*, чтобы упросить его умерить свой гнев, вывести вольсков из области и потом говорить и делать то, что для обеих сторон почитает полезным. Посланники представляли, что римляне из страха ничего не уступят; но если он думает, что вольскам надлежит получить от них какую-либо выгоду, то на все согласятся, когда неприятели их положат оружие. Марций объявил им, что, как полководец вольский, ничего им не отвечает; как гражданин римский, и советует им и увещевает их оказывать более умеренности к справедливым требованиям и, утвердив то, что он предлагал, через три дня возвратиться к нему. В противном случае пусть они знают, что им не будет позволено в другой раз приходить в его стан с пустыми словами.

   По возвращении посланников сенат, услышав сей отзыв, как бы республика находилась в ужасной буре и треволнении, бросил, как говорится, священный якорь* – употребил последнее средство. Определено было, чтобы все жрецы – служители, или хранители таинств, или владеющие с древних лет отечественной наукой гадания по птицам, в одеждах, какие носят по законам при совершении священнодействий, пошли к Марцию и просили его прекратить войну и потом вступить в переговоры с гражданами о вольсках. Марций принял жрецов в свой стан, однако не говорил и не поступал умереннее прежнего; он хотел, чтобы римляне или заключили мир на предложенных прежде условиях, или приняли войну.

   Когда священники возвратились с ответом, то римляне решились остаться в городе спокойно, стеречь стены и отражать нападения неприятеля, всю надежду свою полагая на время и на странные перемены счастья, ибо они не были способны самостоятельно предпринять что-либо к своему спасению; смятение, боязнь и дурные предзнаменования наполняли город, пока не случилось нечто, подобное тому, о чем Гомер часто упоминает, хотя оно многим кажется невероятным. Этот стихотворец при великих и чрезвычайных происшествиях говорит:

 

Голубоокая Афина ему то в мысли вложила*.

 

   Или:

 

Но применил их мысли неведомо кто из бессмертных;

В ум народа внушил*.

 

   Также и следующее:

 

Вообразил ли то сам, иль боги так повелели*.

 

   Многие презирают слова стихотворца, как бы он невозможными делами и невероятными баснями уничтожал мысли каждого и волю. Но Гомер не имеет такого намерения; все обыкновенное, правдоподобное и по рассудку исполняемое относит к нашему выбору. Говорит во многих местах:

 

Тако в своей душе размышлял я великой*.

 

   Также:

 

Рек он – и сими словами досаду влил в сына Пелея;

Сердце в могучей груди противна мысль волновала*.

 

   В другом месте:

 

Но не уверила храброго, доблестного Беллерофонта*.

 

   Но в случаях чрезвычайных и странных, требующих сверхъестественного стремления и вдохновения, он представляет бога не уничтожающим свободной воли, но побуждающим ее; не направляющим нас, но рождающим мысли, заставляющие нас решиться; такими мыслями не производит он действия по принуждению, но дает воле начало и вливает в нее бодрость и надежду. В самом деле, если совсем должно отнять у богов причины и начала наших действий, то каким образом будут они помогать людям и им содействовать? Боги не преобразуют тела нашего; не направляют на что-либо рук и ног; они только возбуждают деятельную способность и свободную волю души некоторыми началами, мечтаниями и внушениями или, напротив того, отвращают ее и останавливают.

   При тогдашних обстоятельствах женщины в Риме прибегали в храмы богов. Большая часть и знатнейшие из них молились перед жертвенниками

   Юпитера Капитолийского. Между ними находилась и Валерия, сестра Попликолы, столь многие и великие услуги оказавшего народу в войне и в управлении республики. Попликола умер еще прежде*, как видно из повествования его жизнеописания. Валерия была в славе и в великом у всех почтении, ибо поведением своим не унизила знатного рода своего. Внезапно побужденная тем стремлением, о котором говорил я выше, и внушением, конечно божественным, постигнув полезнейшее, она встала, заставила встать других женщин и пошла с ними в дом Волумнии, Марциевой матери. Она застала ее сидящей вместе с невесткой и держащей в объятиях детей Марция, поставила вокруг нее женщин, которые ее сопровождали, и говорила следующее: «Волумния, и ты, Вергилия! Мы по воле своей пришли к вам, как женщины к женщинам, без решения сената, без приказания начальствующих. Сам бог, кажется, услышав молитвы наши, внушил нам мысль к вам обратиться и просить вас о том, что даст спасение нам самим и всем гражданам, а вам, если только вы не воспротивитесь, принесет славу выше той, какую приобрели сабинянки, превратив в дружбу и мир войну между отцами и мужьями своими. Идите с нами к Марцию, коснитесь с нами ветви моления и подтвердите пред ним то справедливое и неложное свидетельство, что отечество, столь много от него страждущее, не сделало вам ничего дурного, не определило против вас ничего в гневе своем, но возвращает вас ему, хотя бы от него никакого снисхождения себе не ожидало». Все женщины присоединили вопли свои к словам Валерии. Волумния ответствовала: «И мы, о женщины, равное принимаем участие в бедствиях своего отечества; мы сами обременены горестью, лишась славы и добродетели Марция, видя его более подстерегаемым, нежели спасаемым, оружиями неприятелей. Величайшее для нас несчастье то, что отечество наше дошло до такого бессилия, что на нас полагает надежду свою. Мне не известно, уважит ли он нас, когда не уважил отечества, которое предпочитал и матери, и жене, и детям своим; однако употребите нас, как хотите; ведите к нему. Если не сделаем ничего полезного, по крайней мере до последнего издыхания можем просить за отечество».

   Волумния подняла детей и Вергилию и вместе с другими женщинами пошла к вольскому стану. Это трогательное зрелище возбудило почтение в самих неприятелях и произвело молчание. Марций сидел тогда в совете вместе с другими полководцами. Он удивился, увидя приближающихся женщин. Узнав свою мать, идущую впереди всех, он хотел пребыть в своих непреклонных и жестоких намерениях, но был побежден своими чувствами; он смутился, не мог усидеть, когда они приближались к нему. Поспешно сошел с своего места, стремился к ним навстречу; обнял и долго держал в своих объятиях сперва мать, потом жену и детей, проливая слезы, расточая всю свою нежность и совершенно предавшись, как бы потоку, стремлению чувств своих.

   По изъявлении им всей любви своей, приметя, что мать хотела с ним говорить, окружил он себя вольскими вождями и услышал от Волумнии следующее: «Ты видишь, сын мой, по нашей одежде, по нашему горестному виду, хотя бы мы ничего не говорили, сколь уединенную жизнь заставило нас проводить твое изгнание. Помысли теперь, что мы несчастнее всех здесь предстоящих женщин; судьба сделала для нас ужаснейшим приятнейшее зрелище – видеть мне сына, а ей мужа своего, стоящего станом пред стенами отечества! Мольба богам, служащая для других утешением в несчастиях и напастях, приводит нас в крайнее недоумение; нам не позволено в одно время просить у богов и отечеству победы, и тебе спасения. Моления наши заключают в себе проклятия, которые изрекают на нас наши неприятели. Жена и дети твои или отечества, или тебя лишиться должны, ибо я не дождусь того, чтобы счастье решило сию войну при моей жизни. Если тебя не склоню превратить раздор и бедствия в дружбу и союз, сделаться лучше благодетелем обоих народов, нежели губителем одного из них, то знай и приготовь себя: не иначе ты взойдешь на стены отечества своего как по трупу родившей тебя. Мне не должно ожидать того дня, в который увижу или сына моего, побежденного согражданами, или отечество, побежденное моим сыном. Если бы я тебя просила, сын мой, спасти отечество, погубив вольсков, то моя просьба показалась бы тебе несправедливой и трудной к исполнению; не похвально тебе погубить сограждан твоих; несправедливо изменить тем, кто удостоил тебя своего доверия. Мы требуем ныне от тебя только освобождения от бед, равно спасительного для обоих народов, для вольсков тем более славного и похвального, что они, побеждая, даруют нам величайшие блага, мир и союз, принимая их взаимно от нас. Если это исполнится, то ты один будешь тому виновником; если нет, одного тебя будут винить обе стороны. Следствия войны неизвестны; известно лишь то, что, одержав победу, будешь губителем своего отечества; а будучи побежденным, будешь обвиняем в том, что ты, движим будучи гневом, нанес величайшие бедствия своим друзьям и благодетелям».

   Волумния говорила таким образом; Марций слушал ее и ничего не отвечал. По окончании ее речи он долго хранил молчание; Волумния продолжала: «Почто молчишь, сын мой! Ужели похвально позволять все своему гневу и мщению, а неприлично ни в чем уступать матери, просящей о столь важном деле? Или великому человеку можно помнить только претерпенные обиды, а уважать и чтить благодеяния, какие дети от родителей получают, несвойственно великому и доброму человеку? Но кому должно хранить более благодарность, как не тебе, столь жестоко наказывающему неблагодарность? Ты уже отечеству отмстил; матери не оказал ни малейшей благодарности. Однако не священная ли обязанность исполнять без принуждения просьбу матери в столь справедливом и добром деле? Но если я не могу тебя убедить – почто не употребляю того, в чем полагаю последнюю надежду?» Сказав это, она упала к ногам Марция с женою его и детьми.

   Марций воскликнул: «О мать моя! Что ты делаешь со мною!» Он поднял ее и крепко прижал ее руку. «Ты одержала победу, – сказал он, – счастливую для отечества, пагубную для меня. Я удаляюсь, тобой единою побежденный!» После этих слов он недолго говорил с матерью и женою наедине и по их желанию отпустил обратно в Рим. По прошествии ночи он отвел от города вольсков, которых расположения к нему были различны; одни порицали и Марция и его поступок; другие ни того ни другого, будучи склоннее к миру и к прекращению войны. Некоторые, хотя и были недовольны происшествием, однако Марция не почитали дурным человеком, но охотно прощали ему, как увлеченному столь сильными побуждениями. Никто не противоречил ему; все за ним последовали более из уважения к его добродетели, нежели к власти.

   Римский народ по окончании войны еще более показал, в каком страхе и опасности находился в продолжение оной. Едва граждане узрели со стен удаляющихся вольсков, то отворили все храмы и, как бы по одержании победы, приносили жертвы, украшались венками. Радость города обнаружилась еще более любовью и почестями, оказываемыми женщинам народом и сенатом; все почитали и называли их единственными виновницами спасения республики. Сенат определил, чтобы консулы дали им награду, какой бы они ни потребовали, и все, что могло служить к славе их*. Но они другого ничего себе не просили, как позволения соорудить храм Женскому Счастью. Они собрали сами деньги, потребные к сооружению оного, но жертвоприношения и все, касающееся до великолепия, приличного богам, республика приняла на себя. Сенат похвалил их честолюбие, но храм и кумир сделаны были общественным иждивением. Женщины тем не менее собрали деньги и сделали другой кумир, который в то время, как его ставили в храме*, по уверению римлян, изрек нечто подобное следующему: «Женщины! Вы посвятили меня по боголюбивому решению».

   Римляне также уверяют, что сей голос дважды был слышан, и хотят нас убедить в делах, подобных басням и которым трудно поверить. Не невозможно то, чтобы некоторые кумиры покрывались потом, проливая слезы, и испускали некоторые кровавые капли. Часто камни и дерево, покрывшись плесенью, производимой влажностью, дают из себя разные краски и принимают цвет из окружающего их воздуха. Кажется, ничто не мешает, чтобы боги что-либо этим знаменовали. Возможно и то, чтобы кумиры издавали звук, подобный ропоту или стенанию, когда во внутренности их произойдет быстрое некоторое разделение частей. Но чтобы голос образованный и речи столь ясные, столь точные и понятные произошли от бездушной вещи, это совершенно невозможно. Душа и сам бог, без тела устроенного и снабженного потребными к произношению слова членами, не издают звука и не говорят. Когда ж история многими и достоверными свидетельствами принуждает нас тому верить, то должно думать, что воображательной способности души представилось нечто похожее на мечту, как то и во сне кажется нам, что мы слышим и видим, не слыша и не видя*. Однако те, любовь которых и приверженность к божеству весьма сильны и которые не могут ничего подобного отвергать или отрицать, основывают свою веру на удивительном и несравненно силы наши превышающем могуществе божием. Божество ни в чем нимало не сходствует с человеком, ни в существе, ни в действиях, ни в силе, и если производит что-либо, превышающее силы наши и для нас невозможное, то это нимало не странно. Отличаясь от нас всем, еще более отличается делами своими. Впрочем, как говорит Гераклит, во многом, касающемся до божественных дел, причиной нашего незнания есть неверие.

   По возвращении Марция в Антий, Тулл, который, боясь его, не терпел и ненавидел, искал способов тотчас умертвить. Он думал, что если Марций теперь избегнет его козней, то не подаст ему другого случая погубить его. Собрав и настроив многих против него, объявил ему, что он должен сложить начальство и дать отчет вольскам. Марций, который боялся сделаться частным лицом тогда, когда Тулл был полководцем и имел великую власть среди своих сограждан, ответствовал, что он сложит начальство, когда вольски то определят, ибо по общему их требованию оное принял; что и теперь не отказывается отдать отчет тем антийцам, которые того потребуют.

   Когда собрался народ, то приготовленные демагоги возбуждали его против Марция. Он встал, и та самая толпа, которая более шумела, из уважения к нему успокоилась и дала ему говорить свободно. Лучшие антийские граждане, более желавшие мира, явно показывали, что расположены слушать его благосклонно и судить со всей справедливостью. Тулл боялся оправдания Марция, ибо он имел великую способность говорить; сверх того, прежние его заслуги перевешивали последнюю вину, и то самое, в чем его обвиняли, свидетельствовало о великости его подвига. Вольски не имели бы причины на него жаловаться, что не покорили Рима, если бы не были близки покорить его посредством Марция. Итак, Туллу показалось, что не должно было долее медлить и преклонять народ на свою сторону. Самые наглые из заговорщиков начали кричать, что вольскам не должно слушать и терпеть изменника, самовластно начальствующего над ними и не слагающего своей власти. С этими словами, напав все вместе, умертвили его*. Никто из предстоявших не оказал ему помощи. Что это случилось против желания большей части народа, то обнаружилось впоследствии, ибо со всех городов жители стекались к его телу, похоронили его с честью и украсили гроб его добычами и оружиями, как храброго воина и великого полководца.

   Римляне, узнав о его смерти, не показали к нему никакого знака почтения или гнева*. По требованию женщин позволено было им оплакивать его десять месяцев, как обыкновенно оплакивали отца, брата или сына. Такой срок самому долгому сетованию определен Нумой, как сказано в его жизнеописании.

   Вскоре дела вольсков возымели нужду в Марции. Сперва они поссорились с эквами, своими друзьями и союзниками, за верховное начальство над войсками. Ссора их дошла до битвы и кровопролития*. Потом они были побеждены римлянами в сражении, в котором Тулл убит и лучшая часть их воинов погибла; они принуждены были согласиться на позорный мир, покориться римлянам и обязаться исполнять их повеления.

Сравнение Алкивиада с Гаем Марцием

   В жизнеописаниях этих мужей мы изложили те деяния, которые показались нам достопамятнее; оные открывают, что военными подвигами один не имеет перевеса над другим. Оба оказали великие опыты храбрости на поле брани, равно как искусство и прозорливость, предводительствуя войсками. Разве потому должно почесть Алкивиада совершеннейшим полководцем, что он и на море и на суше во многих битвах был победителем и свершил великие подвиги. Общее между ними то, что присутствием своим и начальством ощутимо воздействовали на дела своего отечества и еще более причиняли ему вред, когда переходили к стороне неприятельской.

   Что касается до управления общественными делами, то благоразумные люди чувствовали отвращение к Алкивиаду по слишком развратному поведению, дерзости его и сквернословию, чем он хотел нравиться народу; напротив того, Марциево гордое поведение, лишенное всякой приятности и к олигархии склонное, было ненавистно для римского народа. В этом ни тот ни другой не заслуживает похвалы. Однако угождающие народу и старающиеся ему нравиться не столько заслуживают укоризны, как те, которые ругаются над ним, дабы не казаться его льстецами. Постыдно льстить народу, чтобы тем приобрести силу; но постыдно и вместе несправедливо приобретать силу, делаясь страшным, угнетая и унижая его.

   Что Марций был нравом прост и правдолюбив, Алкивиад лжив и хитер в управлении республикою, то это очевидно. Более всего порицают его за коварство и хитрость, которою обманул лакедемонских посланников, как повествует Фукидид, и тем нарушил мир. Но хотя этим поступком вовлек республику в войну, однако сделал ее сильной и страшной союзом мантинейцев и аргосцев, которого он был виновником. И Марций, как Дионисий свидетельствует, обманом, возжег войну между римлянами и вольсками, оклеветав тех, кто стекался в Рим, дабы быть зрителями народных игр. Побудительная причина делает этот поступок постыднее. Марций, единственно удовлетворяя своему гневу, страсти, по словам Диона, самой неблагодарной, а не увлекаемый честолюбием или гражданской ссорой и раздором, как Алкивиад, потряс многие области Италии, погубил много городов, не сделавших ему никакого зла, из ярости к своему отечеству.

   И Алкивиад из гнева сделался виновником великих бедствий для своих сограждан; но, узнав об их раскаянии, умилился. Будучи и в другой раз ими отвергнут, он не стерпел ошибок полководцев и не презрел их, когда они находились в опасности по своему безрассудству. Он поступил с сими полководцами, врагами своими, так, как с Фемистоклом Аристид, заслуживший тем великую похвалу. Алкивиад прибыл к ним и напомнил о том, как они должны были действовать. Но Марций, во-первых, делал зло всему Риму, хотя не от всего Рима пострадал тогда, когда лучшая часть оного почитала себя обиженной в его лице и разделяла печаль его. Во-вторых, не будучи тронут, ни умилостивлен посольствами и молениями, которыми старались укротить гнев и неудовольствие его одного, он тем показал, что воспламенил ужасную и непримиримую войну для разорения и погибели отечества, а не для возвращения своего в оное. Можно сказать, что между ними та разность, что Алкивиад, по причине злоумышления спартанцев, боясь и ненавидя их, перешел к афинянам; но Марций не имел законной причины оставить вольсков, которые оказывали ему всю справедливость. Они сделали его полководцем своим, имели к нему величайшую доверенность и дали ему верховную власть. Напротив того, лакедемоняне употребили Алкивиада более во зло, нежели в добро; сперва он влачился у них по городу, потом по стану и, наконец, предал себя Тиссаферну; он льстил ему, желая, конечно, возвратиться в Афины, дабы не допустить их совершенно погибнуть.

   Что касается до денег, известно, что Алкивиад брал много раз подарки непохвальным образом и употреблял их к неге и роскоши своей. Напротив того, полководцы не могли склонить Марция принять того, что они из чести ему давали. Но тем более был он неприятен народу в споре о долгах, ибо народ видел, что Марций не из корыстолюбия, но из презрения и ругаясь над бедными угнетал их. Антипатр в одном письме своем, упоминая о смерти философа Аристотеля, пишет, что сей муж, сверх других дарований, обладал обаянием. Деяния и добродетели Марция, не имея такого дара, были неприятны даже облагодетельствованным от него, которые не терпели его своенравия – спутника уединения, по словам Платона. Алкивиад, напротив того, умел быть любезным и обходительным с людьми, с которыми имел дело, и потому неудивительно, что его счастливые подвиги увенчаны славой, сопровождаемые благосклонностью и почтением, когда даже некоторые недостатки его и слабости имели иногда какую-то приятность и прелесть. По этой причине, хотя он навлек на свое отечество многие и великие бедствия, однако часто был избираем вождем и полководцем. Марций, напротив того, после великих подвигов храбрости просил следующего ему консульства и не получил. Таким образом, первый не был ненавидим и тогда, когда от него претерпевали зло, другой, возбуждая к себе удивление, не мог быть любим согражданами.

   Марций, предводительствуя войсками своего отечества, не произвел ничего важного для Рима – только для неприятелей, в ущерб отчеству. Но Алкивиад, и сражаясь как простой воин, и предводительствуя войском, много раз приносил афинянам пользу. Присутствием своим он всегда одерживал верх над своими врагами и только в его отсутствие наветы на него увеличивались. Марций, напротив того, в присутствии своем был осужден римлянами, вольсками же умертвлен, хотя несправедливым и злодейским образом. Он сам подал им благовидный предлог тем, что общенародно и явно не принял предложения о примирении; потом, убежденный одними женщинами, не погасил вражды, но оставил войну во всей силе своей и потерял к тому благоприятнейшее время. Ему надлежало бы отступить, убедивши тех, кто доверил ему себя, если более всего уважал их права. Если же он о вольсках нимало не заботился, но единственно для удовлетворения своего гнева возжег войну и потом прекратил ее, то не было похвально для матери щадить отечество; ему надлежало бы вместе с отечеством щадить и мать, ибо мать и жена были только малые части осаждаемого им отечества. Отвергнуть столь сурово общенародные прощения, просьбы посланников, моления жрецов и для угождения матери снять осаду значило делать не матери честь, но бесчестие отечеству, которое из жалости и сострадания к одной женщине получило спасение, как будто бы само собою не было оного достойным. Самое это угождение было ненавистно, сурово, неприятно и ни от которой стороны не заслужило благодарности. Марций отступил не потому, что был убежден осажденными, и не потому, что убедил собою соратующих. Виной всему – не терпящий сообщества и суровый нрав его, гордость, упрямство, которые сами по себе ненавистны народу, но, соединены будучи с честолюбием, делаются совсем дики и неукротимы. Люди с такими свойствами не угождают народу, как бы не искали от него никаких почестей, потом негодуют, когда оных не получают. Правда, ни Метелл*, ни Аристид, ни Эпаминонд не льстили и не угождали народу; но они действительно презирали то, что народ может дать и отнять; они часто были изгоняемы, лишаемы своих достоинств, осуждаемы; однако не имели злобы к неблагодарным согражданам, а возвращали им свою любовь, как скоро видели их раскаяние, и мирились с ними, когда они их призывали. Кто не хочет льстить народу, тот не должен мстить ему, ибо досада, происходящая от неполучения почестей, показывает сильное желание их получить.

   Алкивиад откровенно признавался, что почтение народа было ему приятно, а презрение несносно, и по этой причине старался всем нравиться и быть приятным. Гордость не допускала Марция угождать тем, кто мог дать ему почести и умножить его славу; когда же они пренебрегали им, то честолюбие рождало в нем гнев и огорчение. Вот в чем можно обвинить сего мужа. Все прочее в нем славно и блистательно. По воздержанности своей и бескорыстию он достоин сравниться со знаменитейшими и непорочнейшими из греков, а не с Алкивиадом, крайне бесстыдным и пренебрегавшим всякой благопристойностью.

Тимолеонт и Эмилий Павел

Тимолеонт

   Дела сиракузян до отправления Тимолеонта в Сицилию находились в следующем положении. Дион изгнал тиранна Дионисия и сам был вскоре умертвлен изменническим образом*; освободившие вместе с ним сиракузян разделились между собою. Перемена одного тиранна за другим едва не причинила опустения в городе, несчастьями угнетаемом. Прочие области Сицилии уже были разорены и лишены жителей по причине браней; большая часть городов была занимаема разными варварами и воинами, не получающими жалованья, которые нисколько не возражали против перемены в правлении. В десятый год изгнания своего Дионисий, собрав иноземное войско, изгнал Нисея*, обладавшего тогда Сиракузами, опять принял правление и вновь сделался тиранном Сиракуз. Странным образом лишила его малочисленная сила величайшего из тогдашних владений, и еще страннее он вскоре из слабого изгнанника учинился властителем его изгнавших. Сиракузяне, оставшиеся в городе, повиновались тиранну, от природы нимало не кроткому, а в то время от претерпенных несчастий душой совершенно освирепевшему. Самые лучшие и знаменитейшие граждане обратились к Гикету, леонтинскому владетелю, предались ему и избрали его вождем своим не потому, что он был лучшим из известных тираннов, но за неимением другого средства к спасению они вверились ему как сиракузянину родом и имевшему достаточную силу против тиранна.

   Между тем карфагеняне со многочисленным флотом пристали к Сицилии и усиливались в ней. Устрашенные сицилийцы решились отправить в Грецию посольство и просить помощи у коринфян не только по причине родства их с ними* или потому, что уже несколько раз были ими облагодетельствованы, но ведая, что коринфяне всегда любили свободу и ненавидели власть насильственную; что вели частые и великие брани не для распространения владений или для приобретения верховного владычества, но за независимость греков. Гикет, цель полководства которого было похищение верховной власти, а не освобождение сиракузян, имел тайные сношения с карфагенянами, хотя по наружности хвалил намерение сиракузян и вместе с их посланниками отправил в Грецию своих. Он нимало не желал, чтобы из Коринфа прибыло вспомогательное войско, но надеялся, как то было и вероятно, что, если коринфяне откажут в помощи по причине раздоров и занятий своих с другими греками, тем передаться с большею удобностью карфагенянам и иметь их помощниками и союзниками против сиракузян либо против Дионисия. Эти замыслы вскоре после этого обнаружились.

   Сиракузские посланники прибыли в Пелопоннес. Коринфяне, имея всегдашним правилом своим печься о всех своих поселениях, особенно же о Сиракузах, и, по счастью, не будучи тогда никем обеспокоиваемы со стороны греков, но пребывая в мире и бездействии, охотно постановили помочь им. В Народном собрании рассуждаемо было о выборе полководца; правители предлагали тех, кто старался отличиться и прославиться. Один из простого народа, восстав, назвал Тимолеонта, сына Тимодема, гражданина, который более не принимал никакого участия в делах общественных и не имел уже к тому ни желания, ни надежды: казалось, некое божество внушило такую мысль этому человеку. Столь очевидно, что при самом его избрании воссиял луч счастья и столь неизменно успехи сопровождали его деяния, придавая вящий блеск его доблести!

   Тимолеонт происходил от знаменитейших в республике родителей, от Тимодема и Демаристы. Он любил безмерно свое отечество; был чрезвычайно кроток во всем, но не в ненависти своей к тираннам и к дурным людям. К военным делам был он от природы столь счастливо сотворен, что оказывал величайшее благоразумие в молодости и не меньшую храбрость в старых летах. Но старший брат его, по имени Тимофан, не имел с ним никакого сходства. Он был человек буйный, одержимый страстью к верховной власти, внушенной ему дурными друзьями и толпой иноземных воинов, всегда его окружавших; впрочем, в бранях был отважен и храбр. Этими качествами приобрел он уважение сограждан, которые поручали ему начальство над войском, как человеку воинственному и деятельному. Тимолеонт в этом содействовал ему, скрывал или уменьшал его пороки, хорошие же его природные качества старался украшать и возвышать.

   В войне коринфян с аргивянами и клеонийцами* Тимолеонт сражался в пехоте в то самое время, как Тимофан, предводительствовавший конницей, был подвержен величайшей опасности. Лошадь его, будучи ранена, сбросила его с себя в средину неприятелей. Большая часть приятелей его от страха разбежалась; оставшиеся при нем, сражаясь с превосходнейшим числом врагов, с трудом противостояли. Как скоро Тимолеонт осведомился о сем, бросился к нему на помощь, оградив его, лежащего на земле, щитом своим, получил множество ударов в доспехи в самое тело копьями и мечами и, наконец, с великим трудом отразил неприятелей и спас своего брата.

   Впоследствии коринфяне, боясь подвергнуться опасности, которой прежде подверглись, когда союзники овладели их городом, определили содержать четыреста иноземных воинов. Начальником над ними поставили Тимофана, который, презрев долг свой и справедливость, начал тотчас помышлять о средствах, как покорить республику. Он умертвил без суда многих из знатнейших граждан и объявил сам себя самовластным правителем. Тимолеонт с горестью взирал на поступки своего брата. Злодейство его почитал он своим злополучием. Он старался словами убедить его, просил оставить сие неистовство, сие пагубное желание и искать средства оправдаться перед согражданами в своих преступлениях. Но Тимофан отверг с презрением его советы. Тимолеонт, взяв из числа родственников Эсхила, шурина Тимофана, из друзей же своих – прорицателя, которого Феопомп называет Сатиром, а Эфор и Тимей – Орфагором, через несколько дней опять возвратился к брату. Все трое обступили его, умоляли послушаться наконец рассудка и переменить свои мысли. Тимофан сперва смеялся над ними, потом начал сердиться и негодовать. Тимолеонт несколько отступил и, покрыв голову свою, заливался слезами, между тем как другие обнажили мечи и вскоре умертвили Тимофана*.

   Слух об этом происшествии разнесся вскоре по всему городу. Лучшие коринфяне хвалили ненависть к злым и твердость души Тимолеонта, ибо он, будучи кроток и любя род свой, предпочел, однако, отечество – семейству, долг и справедливость – собственной пользе; спас брата своего тогда, когда он отличился на войне, защищая отечество, но умертвил его, когда он злоумышлял против отечества и поработил его. Но не могшие жить под народным правлением и привыкшие быть в зависимости у властителей, хотя притворно радовались смерти тиранна, но порицали Тимолеонта, называли поступок его нечестивым и богоненавистным и тем ввергли его в уныние. Он узнал, что мать его была в отчаянии, издавала жалобные крики, произносила на него ужаснейшие проклятия, пошел утешить ее, но она не могла снести его вида и заперла ему двери своего дома. Тогда-то печаль совершенно овладела душой его; ум его помрачился; он решился умереть голодом, но друзья помешали его намерению; они употребили все просьбы и все средства, чтобы примирить его с жизнью. Тимолеонт принял намерение жить, но в удалении от общества и оставил все дела общественные; в первые годы никогда не приходил в город; погруженный в мрачную горесть, проводил он жизнь свою, блуждая по самым уединенным полям.

   Вот как суждения наши, не получив твердости и силы от рассудка и любомудрия при совершении дела, колеблются, бывают легко увлечены случайными похвалами или порицаниями и, так сказать, выведены из собственных своих предначертаний. По-видимому, не довольно, чтобы деяние было похвально и справедливо; потребно еще, чтобы самое мнение, от которого проистекает, было твердо и незыблемо, дабы мы действовали только по надлежащем испытании. Сладострастные с алчностью пожирают лакомые яства; насытившись же, чувствуют к ним отвращение. Подобно этим людям, не должно нам по слабости сокрушаться о своем поступке, когда померкнет блеск воображаемой в нем красоты. Раскаяние соделывает дурным и то, что в самом деле похвально. Но воля, основанная на разуме и совершенном знании, и тогда не может перемениться, когда бы дела, от нее последовавшие, были неудачны. Афинянин Фокион противился всегда предприятиям Леосфена*. Когда Леосфен получал в них успех и афиняне приносили жертвы, торжествовали, гордились одержанной победой, то Фокион говорил: «Я бы сам желал делать это, но не хотел бы отстать от прежних мыслей». Еще сильнее сказанное локрийцем Аристидом, одним из друзей Плата. Дионисий Старший требовал в супружество одну из дочерей его; он отвечал, что лучше хочет видеть дочь свою мертвой, нежели супругой тиранна. Вскоре после того Дионисий умертвил его детей и спросил его на смех: прежнего ли он мнения о выдаче дочерей своих. Аристид ответствовал: «Я печалюсь о происшедшем, но не раскаиваюсь в сказанном». Такое поведение свидетельствует о высшей и совершеннейшей добродетели.

   Тимолеонтовы муки – было ли то сожаление по умершему или стыд перед матерью – так обессилили и расстроили душевные способности его, что в течение двадцати лет не занялся он никаким важным общественным делом. Когда в Собрании напомнили о нем и народ принял и утвердил его единодушно, то Телеклид, гражданин по славе и могуществу своему знаменитейший, восстав, увещевал Тимолеонта поступать мужественно и великодушно. «Если ты будешь действовать хорошо, – говорил он, – то мы станем тебя почитать убийцей тиранна; если же худо – убийцей брата».

   Между тем как Тимолеонт приготовлялся к отплытию и собирал воинов, получены были в Коринфе письма от Гикета, извещавшие о перемене его и предательстве. Как скоро выслал он посланников к коринфянам, то явно пристал к стороне карфагенян, действовал обще с ними, дабы изгнать Дионисия из Сицилии и самому господствовать над ней. Боясь, чтобы прежде не прибыл из Коринфа полководец со вспомогательным войском и не разрушил его предприятий, он послал письмо к коринфянам, извещая их, что нимало не нужно беспокоиться, делать столько издержек, посылать флот в Сицилию и подвергаться опасностям – особливо когда карфагеняне запрещают сие и с многочисленным флотом подстерегают корабли их, что по причине медленности их он был принужден заключить союз с карфагенянами против тиранна. По прочтении писем Гикета все коринфяне, даже те из них, кто прежде мало был к войне склонен, столь воспламенились гневом против Гикета, что охотно снабдили Тимолеонта всем нужным и поспешно приготовили все к его отъезду.

   Когда суда были уже готовы и воины получили все нужное, жрицы Персефоны увидели во сне богинь*, которые как бы собирались в путь и говорили, что хотят плыть в Сицилию вместе с Тимолеонтом. Это заставило коринфян построить священную триеру и назвать ее триерой богинь. Что касается до Тимолеонта, то он отправился в Дельфы и принес жертвы Аполлону. В то самое время, когда он сходил в прорицалище, случилось следующее знамение: из висевших в храме священных по обетам приношений оторвалась повязка, на которой были вышиты венцы и изображения Победы, и упала на голову Тимолеонту. Казалось, он, увенчанный богами, высылаем был к предприятию.

   Наконец, он отправился, имея семь кораблей коринфских, два керкирских и один левкадийский. Он пустился в море ночью при благоприятном ветре. Внезапно показалось ему, что небо разверзлось над кораблем и излило великий и яркий огонь, от которого поднялся пламенник, подобный тем, какие носят при священных таинствах, и, идучи тем же путем, опустился на то место Италии, к которому кормчие направляли свой бег*. Прорицатели объявили, что сие явление подтверждает то, что видели во сне жрицы и что богини ниспослали сияние с неба, покровительствуя сему предприятию, ибо Сицилия посвящена Персефоне. Там, как повествуют, была она похищена, и остров дан ей на свадьбе как брачный подарок*.

   Таким образом знамения богов ободряли войско, которое поспешно стремилось к Италии. Но известия, из Сицилии получаемые, приводили Тимолеонта в великое недоумение и воинов ввергали в уныние. Гикет, одержав над Дионисием в сражении победу и заняв большую часть Сиракуз, запер его в крепости на так называемом Острове*, осаждал его и обносил стеной. Он велел карфагенянам не допускать Тимолеонта высадить в Сицилию войско, уверяя их, что, прогнавши коринфян, он с ними спокойно разделит остров. Карфагеняне отправили в Регий двадцать триер, на которых находились посланники от Гикета к Тимолеонту; объяснения их сходны были с тем, что происходило. То были речи благовидные и обманчивые, которыми прикрывали свои коварные замыслы. Посланники требовали, чтобы Тимолеонт, если угодно, прибыл к Гикету как советник и принял участие в делах, столь счастливо им произведенных, но чтобы корабли и войско отослал обратно в Коринф, ибо война почти кончена; что, впрочем, карфагеняне не допустят его переехать в Сицилию с войском и готовы с ним сразиться, если он предпримет сие, употребивши насилие. По прибытии своем в Регий коринфяне застали этих посланников и увидели карфагенские корабли, недалеко оттоле стоявшие. Они негодовали за оказываемое им оскорбление. Все пылали яростью к Гикету и страшились за Сицилию, на которую они взирали как на награду, назначенную предательству Гикета и насильственной власти карфагенян. Они почитали невозможным одержать верх над варварскими тут находившимися судами, которых было вдвое больше, и над Гикетовым в Сиракузах войском, которым они думали предводительствовать по своем прибытии.

   Несмотря на то, Тимолеонт имел свидание с посланниками и с начальниками карфагенян; сказал им с кротостью, что он повинуется их приказанию, да и мог ли что-либо произвести, противясь им? Что, однако, желает слышать эти самые речи и дать им ответ на оные в присутствии граждан Регия, города греческого и обеим сторонам равно дружелюбного, и потом удалиться; что это нужно ему для собственной безопасности и что они сами будут тверже соблюдать то, что обещают в пользу сиракузян, когда народ Регия будет свидетелем их условий. Цель предложения была та, чтобы обмануть их и перевести войско в Сицилию. Намерениям его содействовали все правители Регия, которые, боясь соседства с варварами, желали, чтобы коринфяне усилились в Сицилии. По этой причине собрали народ и заперли городские ворота будто бы для того, чтобы внимание граждан ничем развлечено не было. Они предстали перед народом и говорили ему весьма длинные речи – все на одну и ту же тему – единственно с тем, чтобы продлить время, в которое коринфские суда могли пуститься в море. Таким образом занимали они карфагенян, которые ничего не подозревали, тем более что Тимолеонт тут находился и показывал, что он скоро встанет и будет говорить. Наконец, когда и ему тайно дали знать, что все суда удалились, кроме одного, которое ожидало его, то он пробрался сквозь толпу народа, между тем как регийцы нарочно толпились вокруг трибуны, чтобы его сокрыть; сошел на берег и отплыл с поспешностью. Он пристал к сицилийскому городу Тавромению*, владетель которого Андромах, давно уже призывавший коринфян, принял его к себе дружелюбно. Этот Андромах, отец историка Тимея, был лучший из тогдашних сицилийских владетелей; гражданами управлял справедливо и по законам; к тираннам оказывал явное неблагорасположение и вражду. Он позволил Тимолеонту сделать город его сборным местом коринфских сил, заставил граждан содействовать коринфянам и вместе с ними освобождать Сицилию.

   Как скоро Тимолеонт отплыл и Народное собрание было распущено, карфагеняне, бывшие в Регии, негодуя на сей обман, подали региянам повод шутить над ними и спрашивать их: «Неужели вам, как финикийцам*, неприятно то, что произведено хитростью и обманом?» Они отправили на корабль в Тавромений посланника, который долго говорил с Андромахом и стращал его варварскими и надменными угрозами в случае, если он тотчас не выгонит коринфян; наконец, показал ему открытую руку и, перевернув ее, сказал: «И город твой таким же образом будет превращен». Андромах, рассмеявшись, не отвечал более ничего, но, показав ему открытую же руку свою и так же перевернув ее, велел отправиться, если не хочет, чтобы его корабль также был перевернут.

   Между тем Гикет, получив известие о прибытии Тимолеонта и страшась его, призвал к себе на помощь множество кораблей карфагенских. Тогда-то сиракузяне отчаялись совершенно в своем спасении, видя, что карфагеняне занимали их пристань*, что Гикет господствовал в городе, а Дионисий владел крепостью, между тем как Тимолеонт в малом городе Тавромении держался, так сказать, за край Сицилии со слабой надеждой и с малыми силами. Кроме тысячи воинов и нужных запасов к содержанию их, он более ничего не имел. Города, угнетаемые бедствиями, не имели к нему доверенности; они были ожесточены против всех предводителей войска, более всего по причине вероломства и измены Калиппа и Фарака. Первый из них был афинянин, другой лакедемонянин; оба уверяли сицилийцев, что прибыли к ним для защиты их свободы, для истребления тираннов, но доказали своими поступками, что бедствия, от тираннства проистекавшие, были, так сказать, золото в сравнении с тем, что претерпели от них; они заставили думать, что окончившие жизнь свою в рабстве были гораздо блаженнее тех, кто узрел дни свободы.

   Сицилийцы, полагая, что и коринфский полководец будет не лучше их и что он прибыл к ним с таким же ухищрением и обманом, дабы лестной надеждой и приятными обещаниями склонить их к перемене властителя, не доверяли ему и отвергали призывания коринфян. Одни адраниты, жители малого города, посвященного Адрану*, некоему богу, отлично почитаемому во всей Сицилии, были между собою в раздоре: одна сторона призывала на помощь Гикета и карфагенян, другая обратилась к Тимолеонту. Случайным образом Гикет и Тимолеонт в одно и то же время спешили к адранитам и оба вместе прибыли к ним. Гикет привел с собой пять тысяч воинов; у Тимолеонта было всего не более тысячи двухсот. Он выступил из Тавромения, отстоящего от Адрана на триста сорок стадиев, в первый день прошел малую часть дороги и остановился для отдохновения, но на другой день ускорил свой поход, прошел трудные дороги и уже на закате солнца узнал, что Гикет несколько прежде прибыл в город и расположился близ него станом. Предводители остановили передовую часть войска, думая, что воины, подкрепившись пищей, после отдыха будут действовать с большей бодростью. Тимолеонт, придя к ним, просил их не останавливаться, но вести воинов как можно скорее, дабы напасть на неприятелей, не устроенных в боевой порядок, в то время, когда они, вероятно, отдыхали после перехода, расставляли шатры свои, занимались приготовлением пищи. С этими словами взял он щит и пошел вперед, как будто бы вел воинов к верной победе. Одушевленные бодростью, они все за ним последовали; пространство, отделявшее их от неприятелей, было менее тридцати стадиев. Пройдя оное, коринфяне напали на неприятеля, который, как скоро почувствовал их приближение, приведен был в расстройство и обратился в бегство; по этой причине на месте положено было более трехсот человек; живых взято вдвое против сего числа; стан также достался победителю. После того адраниты отворили свои ворота, присоединились к Тимолеонту и с ужасом и изумлением возвещали, что в самом начале сражения священные врата храма сами отверзлись, острие копья бога их колебалось, а пот лился с лица его.

   По-видимому, это предвещало не только ту победу, но и последовавшие успехи, которым битва была счастливым началом. Вскоре многие города отправили к Тимолеонту посланников и присоединились к нему. Мамерк, тиранн Катаны, человек воинственный и обладавший многими сокровищами, вступил с ним в союз. Но всего важнее то, что Дионисий, лишенный уже всей надежды к сопротивлению и доведенный до крайности сдаться, презрел Гикета, столь постыдное претерпевшего поражение, и, уважая Тимолеонта, послал к нему, предавая себя и крепость во власть его и коринфян. Тимолеонт с радостью принял столь неожиданное счастье, послал к нему в крепость двух коринфян, Евклида и Телемаха, и четыреста воинов, не всех вместе и не явно (это было невозможно, ибо неприятели обладали пристанью), но тайно и понемногу. Воины заняли крепость, дворец и дома тиранна со всеми припасами и нужными к войне снарядами. Они нашли немалое число лошадей, разных родов машины, великое множество стрел. В оружейной хранилось семьдесят тысяч оружий, с давних лет припасенных. Сверх того у Дионисия было две тысячи воинов, которых он вместе со всем прочим предал Тимолеонту. Этот тиранн взял несколько денег и немногих из преданных ему людей и отплыл тайно, так что Гикет не мог этого приметить. Он прибыл в стан Тимолеонта и в первый раз явился как лицо частное и униженное. На одном корабле, с немногим имуществом был послан в Коринф тот, кто родился и воспитан на лоне блистательной и величайшей власти, кто в течение десяти лет пользовался ею спокойно, а после предприятия против него Диона двенадцать лет провел в трудах и войнах*. Претерпенные им напасти превзошли нанесенные им бедствия во время его насильственного правления. Он увидел при жизни своей убиение девственных дочерей. Сестра и вместе жена его была предана необузданным и поноснейшим желаниям и своевольству неприятелей, претерпела насильственную смерть с детьми своими и была брошена в море*. Обо всем это сказано подробно в жизнеописании Диона.

   По прибытии Дионисия в Коринф не было ни одного грека, который бы не пожелал видеть его и говорить с ним. Одни, радуясь его несчастьям, из ненависти к нему приходили смотреть на него, как бы для того, чтобы попрать его, поверженного роком. Другие, переменясь в отношении к нему с переменой его счастья и жалея о нем, с удивлением взирали на влияние неизвестных причин и силы богов на человеческую видимую слабость. Ни природа, ни искусство не являли ничего подобного тому, что сотворила судьба: человек, недолго перед тем обладающий Сицилией, проводил время на торжище или сидел в лавках благовонных духов; пил вино, продаваемое в питейных домах; ругался при всех с женщинами, торгующими своими прелестями; обучал певиц пению и спорил с ними о театральных песнях и гармонии*. Одни полагали, что Дионисий вел такой образ жизни от скуки, будучи от природы ленив и склонен к постыдным увеселениям. Другие же думают, что то было умышленно, что он притворялся таковым и показывал великую глупость в своих занятиях, дабы коринфяне, пренебрегая им, не страшились и не подозревали, что он скучает переменой судьбы и имеет желания к новым предприятиям.

   Однако упоминаются некоторые его слова, показывающие, что он переносил свое состояние с довольным великодушием. Пристав к Левкаде, жители которого, подобно Сиракузам, были поселенцы коринфские, он сказал, что с ним делается то же самое, что с молодыми людьми, впавшими в какие-либо прегрешения. Они с удовольствием проводят время с братьями, но бегут от своих родителей, стыдясь их. Равным образом и он охотно пробыл бы с левкадцами, стыдясь показаться в главном городе.

   В Коринфе некто из чужеземцев шутил несколько грубо над философскими беседами, которыми Дионисий забавлял себя во время своего царствования, и наконец спросил его: «Какую же пользу ты приобрел от Платоновой мудрости?» – «Ужели ты думаешь, – отвечал Дионисий, – что я мало получил пользы от Платона, когда так равнодушно переношу перемену счастья?»

   Музыкант Аристоксен и некоторые другие спрашивали его, какая была причина его негодования на Платона. Дионисий ответствовал: «Насильственная власть сопряжена со многими бедствиями; самое же большее в ней то, что никто из называющих себя друзьями тиранна не говорит смело и откровенно, и эти-то друзья лишили меня Платоновой дружбы».

   Один из тех, кто желал казаться остроумным, входя к Дионисию, дабы над ним пошутить, оттряхивал свой плащ*, как будто он входил к тиранну. Дионисий, платя ему такой же шуткой, советовал ему делать то же самое, когда он будет от него выходить, дабы чего-нибудь не унес с собой под плащом.

   Филипп Македонский* за пиршеством говорил с насмешкой о стихах и трагедиях, оставленных Дионисием Старшим*, и показывал удивление: когда он имел время этим заниматься? Дионисий на то довольно колко отвечал следующее: «Когда ты и я и все мнимые счастливцы сидим за стаканами».

   Платон не успел видеть Дионисия в Коринфе; его уже на свете не было. Но Диоген Синопский*, встретившись с ним в первый раз, сказал: «Сколь недостойную жизнь проводишь, Дионисий!» Он остановился и сказал ему: «Благодарю тебя, Диоген, за то, что ты жалеешь обо мне в несчастиях моих». «Как! – отвечал Диоген. – Ужели ты думаешь, что я о тебе жалею? Нет! Я негодую только за то, что такой презрительный, как ты, человек, способный состариться и умереть в тираннической власти, подобно отцу своему, проводит здесь жизнь вместе с нами в забавах и удовольствиях».

   Если я сравню со словами Дионисия Филистовы* восклицания, плач его о дочерях Лептина, которые от верховной власти, как будто бы великого счастья, перешли в низкое состояние, то, мне кажется, я слышу вопли и жалобы слабой женщины, рыдающей о потере своих сосудов с благовониями, пурпуровых одежд и золотых украшений. Эти подробности, думаю, не чужды предмета жизнеописаний, и я уверен, что не покажутся бесполезными для тех, кто занимается чтением спокойно и в свободное время.

   Сколь ни необычайны были бедствия Дионисия, но счастье Тимолеонта не менее удивительно. В пятьдесят дней по прибытии своем в Сицилию завладел он крепостью Сиракуз и выслал в Пелопоннес Дионисия. Коринфяне, ободренные успехами, усилили его двумя тысячами пехоты и двумястами конницы. Эти воины вышли на берег в Фуриях*, но, почитая невозможным переправиться в Сицилию морем, которое было занимаемо многочисленными карфагенскими кораблями, были принуждены до удобного случая остаться в бездействии и между тем употребили свободное свое время самым лучшим образом. Граждане Фурий предприняли поход против бруттиев. Коринфяне вступили в их город, охраняли его столь верно и с таким порядком, как собственное отечество.

   Между тем Гикет осаждал сиракузскую крепость и препятствовал ввозу припасов к коринфянам. Он склонил двух иностранных воинов и подослал их в Адран, дабы умертвить изменнически Тимолеонта. Этот полководец и прежде не имел обыкновения окружать себя стражами, но в то время, полагаясь на покровительство бога Адрана, жил между адранитами без всякой предосторожности и без подозрения. Подосланные убийцы узнали по случаю, что он намеревался приносить жертву; они пришли в храм, скрывая под платьем короткие мечи, вмешались в толпу окружающих жертвенник граждан и мало-помалу пробирались ближе к Тимолеонту; они друг друга уже ободряли к совершению злодеяния, как некто из народа поразил мечом в голову одного из них. Он пал, но ни поразивший, ни товарищ пораженного не остались на месте. Первый с мечом в руке убежал и влез на высокий утес; другой обнял жертвенник и просил у Тимолеонта помилования, с тем чтобы все обнаружить. Получив в том обещание, объявил, что он и умертвленный были подосланы убить его. В то самое время привели того, который убежал на утес. Он кричал, что не сделал никакого преступления, но что справедливо убил человека, умертвившего отца его прежде в Леонтинах. Некоторые из присутствовавших подтверждали истину слов его, удивляясь в то же время чудесному искусству счастья, которое, производя одно действие посредством другого, приготовляя все издали, связывая между собою самые противные, ничего общего между собою не имеющие случаи, употребляет их так, чтобы конец одного был началом другому. Коринфяне дали в награду сему человеку десять мин за то, что справедливой местью своей послужил орудием гению-хранителю Тимолеонта и по особенным причинам давно питаемый гнев свой удовлетворил в такое время, когда счастье употребило его к спасению Тимолеонта. Этот счастливый случай наполнил сердца надеждой на будущее; взирая на Тимолеонта как на человека священного, пришедшего волею бога для освобождения Сицилии, все чтили и хранили его.

   Не получив успеха в предприятии умертвить Тимолеонта и видя, что многие к нему собирались, Гикет негодовал сам на себя, что употреблял, как бы со стыдом и мало-помалу, близ стоявшие великие силы карфагенян, впуская в город пособие скрытно и украдкой. Он призвал к себе их начальника Магона со всем его флотом. Магон прибыл, страстный множеством сил своих; занял пристань флотом изо ста пятидесяти кораблей состоявшим, высадил на берег шестьдесят тысяч пехоты и расположился в самых Сиракузах. Все думали, что настал уже давно предсказанный и ожидаемый час совершенного покорения Сицилии варварами; до того времени никогда не удавалось карфагенянам занять Сиракузы, хотя вели в Сицилии многократные брани. Но тогда Гикет впустил их в город, предал его во власть их, так что оный сделался станом варваров. Занимавшие крепость коринфяне были в трудном и опасном положении; они претерпевали недостаток в припасах, ибо пристани были охраняемы неприятелем; между тем находились в беспрерывных подвигах и трудах на стенах своих и разделяли свои силы, защищаясь против разного рода машин и нападений со стороны осаждающих.

   Однако Тимолеонт не оставлял их без помощи. Он посылал им из Катаны хлеб на малых рыбачьих лодках, которые, пользуясь непогодой, проплывали между кораблями карфагенскими, стоявшими по причине бури и волнения далеко один от другого. Магон и Гикет, заметив это, решились взять Катану, отколе осажденные получали запасы. С храбрейшими своими войсками они вышли из Сиракуз. Между тем коринфянин Неон, начальник осажденных, приметив с крепости, что оставшиеся карфагеняне стерегли небрежно и недеятельно, вдруг напал на них рассеянных; одних побил, других прогнал и завладел так называемой Ахрадиной, самой крепкой и менее поврежденной частью Сиракуз, состоявших как бы из многих городов. Найдя в оной довольно хлеба и денег, он не оставил его места неприятелю, не удалился опять в крепость, но стерег сего, укрепив окружность и соединив его укреплениями с крепостью. Уже Магон и Гикет находились близ Катаны, как гонец из Сиракуз, прибывши к ним, известил о взятии Ахрадины. Это привело их в такое смятение, что они поспешно удалились, не взяв того, чего хотели, и не сохранив того, чем владели прежде.

   Этот успех оставляют еще в недоумении, прозорливости ли и храбрости Тимолеонта или счастью должно все приписать. Но следующий случай кажется совершенно делом счастья. Коринфские воины, пребывавшие в Фуриях, страшась карфагенских кораблей, которые стерегли их под предводительством Аннона, видя море несколько дней сразу обуреваемое сильным ветром, решились идти сухим путем в Регий через Бруттий. Употребив против варваров то убеждение, то насилие, они прибыли наконец в Регий, тогда как море, было еще в большом волнении. В то самое время начальник карфагенского флота, не ожидая нимало коринфян и думая, что напрасно тут находился, уверив себя, что изобрел нечто весьма искусное и хитрое для обману неприятелей, дал приказание своим пловцам надеть венки, украсил корабли свои щитами греческими и карфагенскими и отплыл к Сиракузам. Находясь близ крепости, он велел стучать сильно веслами, поднять шум и громкий смех, кричать, что разбили и взяли в плен коринфян при переправе их в Сицилию. Он надеялся привести осажденных в уныние. Но в то самое время, как он бесстыдно лгал и обманывал их, коринфяне, пришедшие в Регий через земли бруттиев, нашедши пролив никем не охраняемый и видя, что ветер утих неожиданно, так что море было совершенно спокойно и ровно, сели поспешно на малые челноки и рыбачьи лодки, которые тут нашли. Они пустились в море и переправились в Сицилию столь безопасно и при такой тишине моря, что лошади, которых держали за повода, плавали подле них.

   Выйдя на берег, присоединились они все к Тимолеонту, который тотчас занял Мессену и потом в порядке пошел на Сиракузы, более полагаясь на благоприятство счастья и на благополучные успехи свои, нежели на силы. При нем было не более четырех тысяч человек. Магон, который и прежде был в смятении и беспокойстве, узнав о его приближении, возымел к Гикету еще большее подозрение по следующей причине: окружающие город болота* принимают в себя много пресной воды из многих рудников и озер и из рек, впадающих в море. В этих болотах находится множество угрей, которых всегда можно ловить в изобилии. В праздное время наемные воины с обеих сторон занимались рыбной ловлей. Они были греки и не имели никакой частной причины к взаимной вражде; в битвах сражались они мужественно, но в перемириях сходились и разговаривали между собою. Некогда, занимаясь одним делом, ловлей угрей, они вступили в разговоры, любуясь выгодами тамошнего моря и приятным положением окрестностей. При этом один из воинов коринфских сказал другим: «И этот столь великий город, обилующий столькими приятностями и выгодами, вы, хотя и греки, стараетесь предать варварам! Вы хотите поселить близ нас этих злобных и кровожадных карфагенян, когда надлежало бы желать, чтобы между ними и Грецией было несколько Сицилий! Ужели вы думаете, что для утверждения власти Гикета подвергаются они таким опасностям и привели сюда многочисленные силы от столпов Геракловых и с Атлантического моря? Когда бы сей тиранн был одарен приличным полководцу благоразумием, то не изгнал бы отселе отцов и основателей города; не навел бы на отечество его врагов, но, согласившись с Тимолеонтом и коринфянами, получил бы от них приличные почести и силу». Эти слова разнесены были в войске наемными ратниками и внушили Магону подозрение, что Гикет ему изменяет. Давно уже искал он благовидного предлога к отплытию. Хотя Гикет просил его оставаться и представлял ему превосходство сил своих над неприятельскими, однако Магон, уверясь, что счастьем и доблестью более уступал Тимолеонту, нежели множеством сил превышал его, поднял якоря и отплыл в Ливию, постыднейшим образом и против всякого человеческого чаяния выпустив из рук Сицилию.

   На другой день предстал Тимолеонт с войском в боевом порядке. Коринфяне, узнав о побеге карфагенян и не видя в пристани ни одного корабля, не могли не смеяться над трусостью Магона. Ходя вокруг города, они возвещали, что дадут награду тому, кто скажет, куда скрылся от них флот карфагенский. Несмотря на отплытие Магона, Гикет еще дерзал противоборствовать. Он не хотел оставить город и укреплялся в занимаемых им местах, которые были тверды и неприступны. Тимолеонт разделил силу свою на три части: с одной, которой предводительствовал сам, устремился к ручью Анап, месту самому опасному; другой, под начальством коринфянина Исия, велел учинить нападение на Ахрадины; третью же вели к Эпиполам Динарх и Демарет, приведшие последнюю из Коринфа помощь. В одно и то же время произведено было нападение со всех сторон. Войско Гикета было разбито и обращено в бегство. Что город был взят и скоро покорился по изгнании неприятелей, то это по справедливости приписать должно мужеству сражавшихся и искусству полководца, но что ни один коринфянин не был убит или ранен, то счастье Тимолеонта признает это собственным своим произведением. Оно, кажется, спорило с доблестью мужа сего, желая ее превзойти, дабы внимающие повествованию о нем удивлялись счастливым его деяниям более, нежели достохвальным. Не только по всей Сицилии и Италии распространилось вскоре известие об этом великом подвиге, но через несколько дней достигло самой Греции, и коринфяне, кто еще не верил, что корабли их пришли в Сицилию, в одно время узнали и о прибытии туда войска, и о победе, им одержанной. Столько-то действия его были успешны; и такую быстроту придало счастье красоте его подвигов!

   Завладев крепостью, Тимолеонт не последовал примеру Диона: он не пощадил места сего из уважения к красоте и великолепию зданий, воздвигнутых на нем. Избегая подозрения, которое пало на Диона и, наконец, его погубило, Тимолеонт обнародовал, чтобы всякий, кто хотел, из сиракузян, пришел в крепость с железными орудиями, дабы принять участие в ниспровержении твердыни тираннов. Все туда устремились; объявление Тимолеонтово и день этот почли они вернейшим началом своей свободы. Они разорили и срыли до основания не только крепость, но даже дома и памятники тираннов. Сравняв почву, Тимолеонт определил построить судебные места, желая из угождения гражданам показать, что он дает преимущество законной власти над самовластием.

   Тимолеонт взял город, но в нем не было граждан. Одни из них погибли в войнах и мятежах; другие убежали от тираннства. Площадь сиракузская по причине малолюдства заросла столь высокой и густой травой, что на ней паслись лошади и лежали конюхи. Почти все города, кроме немногих, были наполнены оленями и вепрями. В предместьях городов и около стен праздные люди часто занимались охотой. Живущие в укрепленных местах и крепостях не хотели переселяться в города, ни приходить в оные. Народная площадь, народоправление, трибуна, от которых возродилась между ними большая часть тираннов, производили в них ужас и отвращение. Это побудило Тимолеонта и сиракузян писать в Коринф, чтобы из Греции присланы были жители в Сиракузы, без чего вся область осталась бы пустою. При том угрожаемы были тяжкой войной со стороны Африки, ибо получено было известие, что карфагеняне распяли тело убившего себя Магона, будучи недовольны его управлением, и набирали великие силы, дабы с наступлением весны переправиться в Сицилию.

   Вместе с письмами Тимолеонта прибыли в Коринф сиракузские посланники, которые просили коринфян иметь попечение об их городе и сделаться вновь его населителями. Коринфяне нимало не воспользовались этим обстоятельством для распространения своей власти и для покорения себе города. Во-первых, велели через провозгласителей обнародовать на всех священных играх Греции и в великих торжественных собраниях, что коринфяне, уничтожив в Сиракузах тираннию и изгнав тиранна, призывают сиракузян и всех других сицилийцев, кто желает, поселиться в городе, дабы жить в свободе и независимости и разделить землю между собою на равных правах. Во-вторых, посылая вестников в Азию и на острова, где узнавали, что находилось большее число рассеянных граждан, они призывали их в Коринф, обещаясь перевести их в Сиракузы безопасно на своем иждивении, доставляя им корабли и предводителей. Между тем как это объявление было обнародовано, Коринф приобретал от всех самую справедливую и лестную похвалу за то, что область эту освобождал от тираннов, спасал от врагов и возвращал ее жителям.

   Число сиракузян, собравшихся в Коринф, было невелико; и потому они просили, чтобы им даны были из Коринфа и другой Греции поселенцы. Собралось не менее десяти тысяч человек, которые отправились в Сиракузы. Из Италии и других частей Сицилии многие собирались к Тимолеонту, так что число всех простиралось до шестидесяти тысяч человек, как говорит Афанид*. Тимолеонт разделил им землю, а дома продал за тысячу талантов. Таким образом, он сохранил прежним хозяевам право выкупать свои дома и в то же время старался обогатить казну народа, который терпел во всем такой недостаток (особенно же для продолжения войны), что продал и кумиры тираннов. Над каждым из них, собирая голоса граждан, производили суд, как будто бы над людьми, дающими отчет в своих поступках. Все кумиры были осуждены, но кумир Гелона*, древнего своего владельца, сиракузяне сохранили, уважая сего мужа за победу, одержанную над карфагенянами при Гимере.

   Таким образом, город оживал и наполнялся жителями. Граждане со всех сторон стекались в оный. Тимолеонт, желая освободить и другие города и совершенно изгнать изо всей Сицилии тираннов, вступил с войском в их области. Он принудил Гикета отстать от карфагенян, обязаться срыть свои крепости и жить в Леонтинах* как частное лицо. Лептин, тиранн Аполлонии* и многих других городов, находясь в опасности быть пойманным, предал сам себя Тимолеонту, который пощадил его и послал в Коринф, почитая славным, чтобы в этом главном городе, перед глазами всей Греции, жили как изгнанники эти жестокие тиранны Сицилии в низком и презренном состоянии. Он возвратился в Сиракузы, дабы заняться учреждением правления и вместе с присланными из Коринфа законодателями Кефалом и Дионисием ввести лучшие и важнейшие постановления. Дабы наемное войско не оставалось в бездействии, но получало какую-либо выгоду от земли неприятельской, Тимолеонт выслал его в область карфагенскую под предводительством Динарха и Демарета. Они отняли многие города у варваров и не только жили в изобилии, но получили сверх того в добычу много денег для дальнейшего ведения войны.

   Между тем карфагеняне пристают к Лилибею* в числе семидесяти тысяч человек на двухстах триерах, на тысяче перевозных судов, на которых везены были машины, военные колесницы, великое множество хлеба и всех других приготовлений, с намерением вести войну не частную, но изо всей Сицилии изгнать греков. Сила их была достаточна к покорению Сицилии и тогда, когда бы этот остров не страдал от междоусобных браней и не был ими истощен. Узнав, что область их была разоряема, карфагеняне под предводительством Гасдрубала и Гамилькара устремились с яростью прямо на коринфян. Вскоре получено было в Сиракузах известие о прибытии их. Эта многочисленная сила привела сиракузян в такой ужас, что из такого множества народа едва три тысячи осмелились поднять оружие и присоединиться к Тимолеонту. Наемного войска было до четырех тысяч, но в походе около тысячи человек оробели и отступили; им казалось, что Тимолеонт, вопреки здравому рассудку и от старости сойдя с ума, шел против семидесяти тысяч неприятелей с пятью тысячами пехоты и тысячей конницы, удалившись на восемь дней пути от Сиракуз, так что и предавшимся бегству спастись и падшим удостоиться погребения казалось уже невозможным. Тимолеонт почитал выгодой то, что до сражения обнаружили себя эти робкие души; ободрив остальных, продолжал он поспешно свой путь к реке Кримис, куда, как он узнал, и карфагеняне уже прибыли.

   Восходя на гору, с вершины которой можно было видеть войско и силы неприятельские, коринфяне встретили лошаков, навьюченных сельдереями. Воинам показалась эта встреча неблагоприятным предзнаменованием, ибо мы имеем обыкновение украшать этой травой гробницы умерших, от чего произошла и пословица об отчаянно больном человеке: ему нужны сельдереи. Дабы освободить воинов от страха, суеверием внушенного, и одушевить надеждой, Тимолеонт остановился на том месте; говорил им речь, приличную обстоятельствам, и сказал в заключение, что венец победы сам собою готовится для них. Коринфяне венчают сельдереем победителей на Истмийских играх, почитая венок из этой травы священным с древних времен. Тогда еще венком из сельдерея украшали победителей на Истмийских играх, как ныне на Немейских. Сосновый венок введен в употребление недавно. По окончании речи своей Тимолеонт, взяв сельдереи, первый ими украсил голову, а за ним предводители и все войско. Прорицатели указали воинам на двух орлов, летевших к ним, из которых один держал в когтях змия, им растерзанного, а другой парил за ним с громким и радостным криком. После чего все войско обратилось к молитве и призывало богов на помощь.

   В то время начиналось лето, в последних числах месяца фаргелиона, и уже близился солнцеворот. Из реки подымались густые пары; поле было сперва покрыто мглою, так что на нем никакой части неприятельского войска не было видно; только смешанный и глухой шум простирался вверх по холму от восстающего издали многочисленного войска. Коринфяне, взойдя на вершину холма, остановились и, положив щиты свои, отдыхали. Уже солнце на высоте своей поднимало испарения, и мрачный туман, собравшись на высотах, сгущался и обложил облаками вершины холмов; низменные места очистились; река Кримис* показалась, и коринфяне увидели переправлявшегося через нее неприятеля. Сперва переехали военные четырьмя конями запряженные колесницы со страшными приготовлениями; за ними следовали десять тысяч пехоты с белыми щитами. По блистательным их оружиям, по медленности и стройному шествию коринфяне почли их за природных карфагенян. За ними текли другие народы и переправлялись с шумом и в беспорядке. Тимолеонт, видя, что река давала ему на волю сражаться с таким числом неприятелей, с каким ему хотелось, и показав воинам своим неприятельскую фалангу, расстроенную и разделенную, ибо часть неприятелей уже переправилась, другая готовилась к переправе, – велел Демарету напасть на карфагенян с конницей и смешать их ряды, прежде нежели они успели бы выстроиться. Он спустился с высот и поставил на крылах других сицилийцев, присоединив к ним немногих иноземных воинов. Сам стал в средине войска с сиракузянами и храбрейшими наемными войсками и несколько подождал, дабы видеть успех движения конницы. Приметив, что она не могла вступить с карфагенянами в бой по причине ристающих перед их строем колесниц, но была принуждена часто отступать, дабы не быть расстроенной, и повторять часто нападения, Тимолеонт взял щит свой и кричал пехоте, чтобы следовала за ним смело. Крик его показался сверхъестественным и громче обыкновенного или от того, что при такой опасности, в исступлении страсти, был одушевлен новой силою, или от того, как многим тогда представилось, что некое божество присоединило к его голосу голос свой. Воины ответствовали ему таковым же криком и побуждали вести их немедленно. Он дал знак коннице удалиться в сторону, вне ополчения колесниц, и напасть на неприятеля сбоку. Потом, сомкнув первые ряды щитами, велел затрубить в трубы и ударил на карфагенян.

   Твердо выдержали они первое нападение; будучи ограждены железными нагрудниками и медными шлемами и защищаясь большими щитами, легко отражали удары неприятельских копий. Но как скоро дошло дело до мечей, в чем надлежало показать искусство не менее, как и крепость, вдруг ударили с гор страшные громы с палящими молниями. Туман, покрывавший холмы и высокие места, спустился долу на место сражения с дождем, градом и вихрем, который дул грекам сзади, но варварам ударял прямо в лицо. Их зрение помрачали как порывистый и влажный ветер, так и пламя, часто с облаков ударяющее. Все это беспокоило неприятелей, особливо же неопытных. Беспорядок еще более умножили громы, стук оружий, поражаемых сильным дождем и градом, препятствовавший слышать повеления полководцев. Карфагеняне, имея доспехи не легкие, но, как выше сказано, будучи покрыты железом и медью, не могли действовать на месте, которое было глинисто. Пазухи их одежд были наполнены водой, которая делала их тяжелыми и неповоротливыми в битве, так что греки их легко повергали на землю. Упав, они не могли опять встать с глины с оружием. Река Кримис, надувшись уже от больших дождей, разлилась от множества переправлявшегося через нее войска; равнина, вокруг нее лежащая, была усеяна ямами и рытвинами, которые наполнились водой от стремящихся всюду потоков; карфагеняне в них попадали и только с великим трудом спасались. Наконец, истерзанные грозой греки опрокинули первый ряд неприятелей, состоявший из четырехсот человек, и многочисленная толпа обратилась в бегство. Многих карфагенян ловили в поле и умертвляли; многие из них, сталкиваясь с теми, кто еще переправлялся, были уносимы и потопляемы рекой, большая часть стремилась на холмы, но легкая пехота их настигала и побивала. Из десяти тысяч убитых неприятелей три тысячи были карфагеняне*. Скорбь отечества по них была неописанна. Не было знаменитее их ни родом, ни богатством, ни славою; не упоминается нигде, чтобы прежде в одном сражении пало такое число настоящих карфагенян: большей частью пользовались услугами наемников – ливийцев, иберов и нумидийцев, – они расплачивались за свои поражения чужою бедой.

   Доказательством знаменитости падших карфагенян служили грекам корысти их. Собирающие оные ни во что не ставили железные и медные оружия – столь много было тут золота и серебра! Переправившись через реку, они завладели станом неприятельским и обозом. Воины скрыли большую часть пленников; обществу же представлено было их пять тысяч. Военных колесниц взято было до двухсот. Тимолеонтов шатер представлял взорам прекраснейшее и великолепнейшее зрелище, будучи взгроможден многоразличными корыстями. Перед ними стояли тысяча броней, отличных отделкою и красотой, и десять тысяч щитов. Победители, будучи малочисленные, снимая корысти с великого числа неприятелей и получив великую от того прибыль, только на третий день после сражения воздвигли трофей.

   Вместе с известием об одержанной победе Тимолеонт послал в Коринф прекраснейшие оружия, полученные в добычу, дабы удивлялись отечеству его все народы и видели, что изо всех греческих городов в нем одном знаменитейшие храмы не были украшены корыстями, у греков же взятыми, ни приношениями, обагренными кровью родных и единоплеменных, сохраняющими неприятные воспоминания, но корыстями, отнятыми у варваров, означающими прекрасными надписями вместе и храбрость и справедливость победителей. Надписи были следующего содержания: «Коринфяне и полководец Тимолеонт, освободившие греков, населяющих Сицилию, от карфагенян, посвятили сие в благодарность богам».

   Он оставил наемное войско опустошать и разорять карфагенские области и возвратился в Сиракузы. Тысяча воинов, которые оставили его до сражения, получили от него повеление выйти из Сиракуз до захода солнца и изгнаны им совершенно из Сицилии. Они переправились в Италию и погибли все вероломством бруттиев. Таким-то образом была богами наказана измена их Тимолеонту!

   Однако Мамерк, тиранн Катаны, и Гикет, завидуя великим подвигам Тимолеонта или боясь его, как непримиримого и всегдашнего врага тираннов, заключили союз с карфагенянами и советовали им послать военные силы и полководца, если не хотят быть совершенно изгнанными из Сицилии. Они отправили с флотом, состоявшим из семидесяти кораблей, Гискона; у него было и греческое наемное войско. До того времени никогда карфагеняне не употребляли в войне греков, но тогда взирали на них как на самых мужественных и непобедимых людей. Они все вместе соединились в Мессене и умертвили около четырехсот из посланных туда на помощь Тимолеонтом наемных воинов. В самой области карфагенской, близ так называемого Иета, изрубили наемное войско, бывшее под предводительством левкадийца Эвфима, против которого поставили засаду. Но и этот случай прославил еще более благополучие Тимолеонта. Это были те самые воины, которые вместе с фокейцем Филомелом и Ономархом завладели Дельфами и участвовали с ними в святотатстве*. Все их ненавидели и отвращались, как людей, преданных проклятию. Они блуждали по Пелопоннесу и были приняты Тимолеонтом, когда он имел недостаток в других воинах. По прибытии в Сицилию одержали они победу во всех сражениях, которые даны были под его предводительством. При окончании большей части величайших подвигов, будучи посылаемы Тимолеонтом на помощь другим, они погибли – не все вместе, но мало-помалу. Нет сомнения, что правосудие наказало их так, как было сообразнее с счастьем Тимолеонтовым, дабы добрые и храбрые не претерпели никакого вреда от наказания, определенного злым. Благоприятству богов к Тимолеонту надлежало удивляться в неудачах столько же, как и в счастливейших подвигах.

   Между тем сиракузяне негодовали, претерпевая поругания от тираннов. Мамерк, гордясь способностью сочинять стихи и трагедии, хвастал одержанной над наемными войсками победой и посвятил богам щиты, надписав со следующими ругательными стихами:

 

Щитами малыми мы взяли те щиты*,

Блестящи янтарем, слоновой костью, златом.

 

   Когда Тимолеонт вступил в Калаврию*, то Гикет напал на сиракузскую область, разорил и ограбил ее, взял много добычи и удалился к самой Калаврии, как бы презирая Тимолеонта, у которого было мало воинов. Тимолеонт дал ему пройти, потом пустился за ним с конницей и легковооруженными воинами. Гикет, приметя это, переправился через реку Дамирий и остановился на берегу ее в боевом порядке. Надежду его умножали трудность переправы через реку и кремнистые с обеих сторон берега. Между тем соревнование и необыкновенный спор, происходивший между предводителями Тимолеонтовой конницы, заставляли их медлить. Ни один из них не хотел переправиться после другого; каждый просил, чтобы ему позволено было напасть первому. Переправа происходила без всякого порядка; они толкали друг друга и старались опередить. Тимолеонт решился кинуть жребий; он взял у каждого перстень, потом, собрав все в своей хламиде и смешав, вынул первый, на котором по случаю вырезан был трофей. Едва увидели это молодые воины, подняли радостные крики; не ожидали более, чтобы он вынул других жеребьев, но все с возможной быстротой пустились переправляться и вступали в бой. Неприятели не выдержали стремления их; они убежали; все лишились своих оружий; умертвлено было до тысячи человек.

   Скоро после того Тимолеонт вступил в землю леонтийцев и поймал живых Гикета, сына его Эвполема и начальника конницы Эвфима, которых воины их связали и предали ему. Гикет и сын его, как тиранны и предатели, были казнены смертью. Эвфим, хотя был человек мужественный в битвах и отличный смелостью своею, однако не возбудил к себе сострадания, потому что обвиняли его в ругательствах против коринфян. Говорят, что когда коринфяне выступили против них, то Эвфим, в речи своей к леонтийцам, сказал, что нет ничего страшного или опасного, если

 

Коринфянки уже выходят из домов*.

 

   Вот как большая часть людей более оскорбляется от ругательных слов, нежели от неприятельских поступков! Они скорее снесут вред, нежели оскорбление. Защищаться на деле позволяется противникам, как необходимость, но ругательства почитаются произведением излишества ненависти и злобы.

   По возвращении Тимолеонта сиракузяне позвали жен и дочерей Гикета к суду в Народное собрание и приговорили их к смерти. Изо всех Тимолеонтовых деяний это есть самое дурное, ибо эти несчастные не были бы преданы таким образом смерти, если бы он тому противился. Кажется, что он презрел их и предал ярости народа, который мстил за Диона, изгнавшего прежде Дионисия, ибо Гикет велел утопить живых жену Диона Арету, сестру Аристомаху и малолетнего сына, как мною сказано в жизнеописании Диона.

   Затем Тимолеонт пошел в Катану против Мамерка, который ожидал его в боевом порядке на берегу потока Абол*. Тимолеонт разбил его, обратив в бегство, и положил на месте более двух тысяч человек; немалая часть из них были финикийцы, посланные Гесконом к ним на помощь. Карфагеняне после сего поражения просили мира, который и был заключен с тем, чтобы земля за рекою Лик* осталась в их владении; чтобы каждый из жителей ее мог свободно переселяться в область сиракузскую с имением и с семейством и чтобы они прервали союз с тираннами. Мамерк, лишенный надежды, отплыл в Италию, дабы склонить луканов поднять оружие на Тимолеонта и на сиракузян. Но бывшие с ним поворотили назад свои корабли, прибыли в Сицилию и предали Тимолеонту Катану. Мамерк был принужден убежать в Мессену, где правил тиранн Гиппон.

   Тимолеонт, придя туда, осадил город с моря и с твердой земли. Гиппон хотел убежать на корабле, но был пойман мессенцами; они привели его в театр, куда созвали детей своих из училищ для показания им, как бы прекраснейшего зрелища, наказания тиранна, которого предали мучительной смерти. Мамерк сам предался Тимолеонту – с уговором, чтобы быть судимым сиракузянами и чтобы Тимолеонт не обвинял его. Будучи приведен в Сиракузы, предстал перед народом и хотел говорить речь, гораздо прежде им сочиненную. Но народ шумел и волновался. Мамерк, видя, что все были озлоблены против него, сбросил свое платье, побежал через театр и, спускаясь быстро по ступенькам, с намерением ударил об оные головой, дабы умертвить себя. Однако не удалось ему умереть сею смертью; он был взят живой и претерпел наказание, определенное разбойникам.

   Вот как Тимолеонт искоренил в Сицилии тираннов и прекратил войны! Принявши остров от великих бедствий, так сказать, одичавшим, ненавидимым самыми его жителями, до того укротил в нем дикость и свирепость и сделал его столь любезным всем, что чужие стекались поселяться туда, откуда настоящие жители прежде убегали. Города Акрагант и Гела*, прежде столь многолюдные, разрушенные карфагенянами после войны афинской, тогда были вновь заселены, один Мегеллом и Феристом из Элеи, а другой – Горгом, урожденцем острова Кеос*, который приплыл туда и собрал древних жителей. Тимолеонт не только доставил им спокойствие и безопасность после жестокой войны при поселении их, но помогал им и споспешествовал столь усердно, что города любили его как своего основателя. Не одни эти города, но и все другие такую имели к нему любовь и доверенность, что ни заключение мира, ни постановление законов, ни население какой-либо области, ни учреждение правления не казались совершенными, если Тимолеонт не касался оного и не устраивал, подобно зодчему при окончании здания, придавая ему некоторое приличное и богам приятное украшение.

   В то время в Греции прославляемы были многие великие мужи, произведшие великие дела, как, например, Тимофей, Агесилай, Пелопид и, наконец, Эпаминонд, которого Тимолеонт более всех принял себе в образец. Но блеск подвигов их был смешан с трудностями и принуждением, так что некоторые деяния их сопровождаемы были и порицанием, и раскаянием. Но при каждом из дел Тимолеонта, если исключить поступок его с братом, прилично было бы восклицать, как говорит Тимей, Софокловы стихи:

 

Не ты ль, приятностей богиня,

Или Эрот, сын милый твой,

Все украшающей рукой

Сих знаменитых дел коснулись?

 

   Стихотворения Антимаха Колофонского и картины его земляка Дионисия при всей силе их и выразительности кажутся принужденными и полными мучительных усилий, но, напротив того, картины Никомаха* и стихи Гомера, сверх силы и красоты, в них блистающей, кажется, произведены легко и без всякого принуждения. Равным образом, сравнивая многотрудные и с великим напряжением произведенные Эпаминонда и Агесилая подвиги с деяниями Тимолеонта, в которых красота соединена с легкостью, всякий здравомыслящий беспристрастно усмотрит, что оные не суть произведение счастья, но счастливой доблести.

   Впрочем, Тимолеонт сам приписывал счастью все свои успехи. В письмах к друзьям своим в Коринф и в речах к народу сиракузскому часто говорил, что он благодарит бога, который, определивши спасти Сицилию, употребил на то его имя. Он посвятил в доме своем храм богине Автоматии* и приносил ей жертвы. Сам дом свой посвятил Священному Гению. Он жил в доме, подаренном ему сиракузянами в награду за его военачальство вместе с приятнейшим и прекраснейшим полем, где проводил большую часть года с женой и детьми, которых призвал из Коринф. Он не согласился возвратиться в Коринфе; не принял участия в беспокойствах Греции; не подверг себя зависти сограждан, которую навлекли на себя многие другие полководцы из жадности к почестям и власти. Он остался тут, наслаждаясь благами, им самим произведенными; величайшее из них было видеть столько тысяч людей и столько городов, через него блаженствующих.

   Но как должно, по словам Симонида, каждому жаворонку иметь свой холм и каждому народоправлению – сикофантов, или клеветников, то и против Тимолеонта восстали демагоги Лафистий и Деменет. Первый из них назначил ему срок явиться к суду. Тимолеонт не допустил граждан шуметь и препятствовать доносу, сказавши, что он для того добровольно перенес столько трудов и подвергался таким опасностям, дабы каждый сиракузянин мог свободно пользоваться законами. Деменет в Народном собрании порицал его военачальство. Тимолеонт нимало ему не противоречил, но сказал только: «Я благодарю богов за исполнение молений моих – видеть сиракузян, пользующихся своими законными правами».

   Таким-то образом Тимолеонт между тогдашними греками произвел, по признанию всех, величайшие и прекраснейшие дела. Он один ознаменовал себя теми подвигами, к которым софисты призывали греков речами, произнесенными в торжествах народных. Счастье наперед вывело его чистым и не оскверненным кровью из тех зол, которыми Древняя Греция была обуреваема. Тираннам и варварам показал он свое искусство и храбрость; грекам и друзьям своим – справедливость и кротость. Большая часть его трофеев не стоили гражданам ни слез, ни печали. Менее нежели в восемь лет возвратил он Сицилию жителям ее очищенной от бедствий, всегда сопряженных с нею.

   Наконец, в старости лет притупилось его зрение, и вскоре он его совершенно лишился. Виной этому не были ни он, ни завистливое счастье, но, вероятнее всего, наследственная болезнь, умноженная летами, ибо говорят, что многие из родственников его потеряли зрение, достигши старости. Афанид пишет, что в походе против Гиппона и Мамерка в Милах* показалось у него на глазу бельмо, и слепота его обнаружилась. При всем том, он не отстал от осады, но продолжал ее и поймал тираннов. По возвращении в Сиракузы сложил немедленно власть свою, получив на то позволение от своих сограждан, ибо предприятия его были уже увенчаны счастливейшим концом.

   Не стоит особенно удивляться, что Тимолеонт равнодушно перенес это несчастье, но достойно уважать почтение и благодарность, оказанные ему сиракузянами в самой слепоте его. Они приходили к нему в дом и на дачу, приводили с собой приезжающих к ним иностранцев, дабы показать им своего благодетеля; радовались и гордились тем, что он избрал город их своим местопребыванием и не захотел возвратиться в Грецию, презрев сделанные к принятию его блистательные приготовления. После счастливых его деяний из многих важных постановлений и поступков сиракузского народа, служащих к его славе, достойно внимания и то, которым было постановлено: «При всякой войне с иноземными приглашать коринфского полководца». Прекрасно было видеть то, что происходило в Народном собрании для оказания ему почести. Сиракузяне решали сами все обыкновенные дела, но в важнейших обстоятельствах призывали его. Он проезжал через площадь к театру на колеснице. Как скоро останавливалась колесница, на которой он сидел, народ приветствовал его одним всеобщим восклицанием. Тимолеонт ответствовал на приветствие; мало времени уступал хвалам и благословению народа, потом, выслушав предлагаемое, объявлял о том свое мнение. Оно было одобряемо народом, и служители уводили назад колесницу через театр, между тем как граждане с восклицаниями и плеском провожали его, после чего занимались общественными делами самостоятельно.

   Такие почести, с любовью соединенные, оказываемы были ему, как общему отцу. Он кончил дни свои от легкой болезни, достигнув глубокой старости. Назначены были дни, дабы сиракузяне могли сделать потребные приготовления к погребению его и дабы окрестные жители и иностранцы могли собраться в город. Похороны его были великолепны. Украшенный одр его несли избранные по жребию юноши по срытым уже Дионисиевым дворцам. Многие тысячи мужчин и женщин шли вперед в убранстве, сему торжеству приличном. На всех видны были венки из цветов и чистейшие одежды; слезы и крики их, смешанные с благословениями и похвалами, были знаками не наружной печали или оказываемого по необходимости долга, но справедливой скорби и истинной благодарности, соединенной с любовью. Наконец тело его было положено на костер; и Деметрий, велегласнейший из тогдашних провозвестников, читал следующее объявление: «Народ сиракузский определил на погребение сего Тимолеонта, Тимодемова сына, коринфянина, двести мин и почтил его отныне впредь мусическими, конными и гимнастическими играми* за то, что изгнал тираннов, победил варваров, населил самые большие из опустошенных городов и возвратил сицилийцам законы». Прах его был погребен на площади; впоследствии гроб его окружили портиками, пристроили палестры и назначили быть здесь для молодых людей гимназии под названием «Тимолеонтий». Под правлением, им учрежденным, повинуясь установленным от него законам, сиракузяне долгое время наслаждались совершенным благоденствием.

Эмилий Павел

   Работу над жизнеописаниями начал я из угождения к другим, но уже продолжаю ее и пребываю тверд в своем предприятии для себя самого, стараясь в истории, как в зеркале, некоторым образом исправить жизнь свою и образоваться добродетелями описываемых славных мужей. Это занятие совершенно походит на сожитие и тесное обхождение с кем-либо, когда, как бы угощая каждого из тех мужей по очереди, принимаю к себе через историю, рассматриваю «сколь был велик он и каких свойств»* и таким образом почерпаю из деяний его то, что в них превосходнее и к познанию полезнее.

 

С какою радостью сия сравнится радость?

 

   Какое средство сильнее способствует исправлению нравов? Демокрит утверждает*, что должно просить богов, чтобы мы встречали виды или образы благоприятные и чтобы с окружающего нас воздуха поражали наше зрение предметы более хорошие и с нашей природой сообразные, нежели странные и вредные. Этим вводит он в философию мнение ложное, ввергающее в безмерное суеверие. Что касается до меня, то чтением истории и жизнеописаниями, приемля в себя беспрестанно воспоминание об отличнейших и достойнейших мужах, приготовляю себя отвергать и изгонять от себя все дурное, порочное и низкое, которое необходимо врывается в душу от обыкновенного сообщества с другими, и обращать ум свой, спокойный и безмятежный, к прекраснейшим примерам.

   По этой причине предпринял я ныне описать тебе* жизни Тимолеонта Коринфского и Павла Эмилия, мужей, которые в равных предприятиях пользовались равным благоприятством судьбы и которые заставляют нас быть в нерешимости, случаем ли более или благоразумием совершили блистательнейшие свои подвиги.

   Род Эмилиев в Риме, по признанию большей части писателей, есть из числа благороднейших и древнейших. Те, кто приписывает Пифагору образование царя Нумы, уверяют притом, что первый из Эмилиев, оставивший сие название потомкам своим, был Мамерк, сын мудрого Пифагора, прозванный Эмилием по причине приятности его речей.

   Большая часть прославившихся из сего рода мужей были благополучны, пребывая тверды в добродетели*. Несчастье Луция Павла при Каннах доказало свету благоразумие его и доблесть. Он удерживал от сражения своего товарища* и, убедившись, что отговорить его от битвы невозможно, участвовал в деле против воли своей, но не принял участия в побеге. Начавший битву удалился от опасности, но Луций оставался на поле брани и погиб, сражаясь с неприятелями.

   Дочь Луция Павла по имени Эмилия была замужем за Сципионом Африканским. Сын его есть Павел Эмилий, о котором здесь пишем. Он возмужал в то время, которое процветало славою и добродетелями знаменитейших и величайших мужей*, и ознаменовал себя перед прочими, хотя не следовал примеру отличных тогдашних юношей и с самого начала шел не одной с ними стезей. Он не старался усовершенствовать себя в судебном красноречии и нимало не употреблял приветствий и благосклонных рукопожатий, чем многие приобретают благосклонность народа. Причиной этому была не природная неспособность, но желание ознаменовать себя храбростью, справедливостью, верностью – качествами, превышающими все другие и которыми он превосходил всех своих сверстников.

   Первая из важных должностей, которую он просил у народа, есть должность эдила. Ему дано было предпочтение пред двенадцатью другими искателями, которые, говорят, впоследствии все возведены были на консульское достоинство. После того был он жрецом из числа так называемых авгуров*, которых римляне постановляют попечителями и надзирателями над гаданиями по птицам и небесным знамениям. Эмилий, соблюдая отечественные обычаи с величайшей точностью и вникнув в благочестие древних, доказал тем, что священство, которое почитали некоторой почестью и искали для оной славы*, есть одна из самых высоких наук и тем утвердил мнение тех философов, которые определили благочестие как науку служения богам. Все совершаемо было им с великим искусством и старанием. Занимаясь священнодействиями, не был он отвлекаем ничем другим. Ничего не пропускал, не вводил никакой новости; спорил всегда с другими жрецами о малейших делах, касающихся священных обрядов. Он научал их, что, хотя бы думал кто, что божество снисходительно и оставляет без внимания такое небрежение, однако должно почитать злом для общества всякое пропущение и неисполнение священнодействия. Никто не начинает великим злодеянием возмущать общество. Не наблюдающие точности в малых делах уничтожают хранение всего важнейшего. С равным вниманием соблюдал он и сохранял военные постановления и древние обычаи. Предводительствуя войсками, он не старался угождать подчиненным и, подобно многим тогдашним полководцам, не домогался будущего начальства заранее, потакая воинам и показывая им снисхождение. Точно он был искусный жрец другого рода оргий – военных обрядов, научая и наставляя воинов, был страшен непокорным и преступающим должность свою. Этим способом он восстановил отечество, почитая победу над неприятелями делом посторонним; главным же – исправление и образование граждан.

   Между тем как война между римлянами и Антиохом Великим* была начата и опытнейшие полководцы обратились к нему*, на западе возгоралась новая брань. В Иберии происходили великие движения. Эмилий послан был в сане претора, имея двенадцать ликторов, а не шесть, подобно другим преторам, так что достоинство власти его было консульское. Он победил тамошних варваров в двух сражениях* и убил около тринадцати тысяч из них. Столь блистательный подвиг должно приписать полководцу, который, пользуясь выгодами местоположения и переправой неприятелей через реку, дал все способы воинам к одержанию победы. Он покорил при том двести пятьдесят городов, которые добровольно в себя его приняли. Он оставил область, водворивши в ней мир и верность, и возвратился в Рим, не сделавшись ни одной драхмою богаче от своего военачальства. Вообще он мало заботился об умножении своего имущества; был щедр и расточителен, хотя состояние его было неважное. По смерти его едва нашли оное достаточным к выплате следующего жене его приданого.

   Он был женат на Папирии, дочери Мазона*, удостоившегося консульства. Проживши с нею несколько лет, он развелся, хотя она сделала его отцом знаменитых детей; она родила ему славного Сципиона и Фабия Максима. Причина этого разрыва не дошла до нас письменно. Касательно разводов супружеств, кажется, весьма справедливы слова некоего римлянина, который отсылал от себя жену. Друзья его увещевали, говорили ему: «Не хорошего ли она поведения? Не пригожа ли она? Не рождает ли детей?» Он показал им свою обувь (которую римляне называют «кальтий») и сказал им: «Не красива ли она? Не нова ли? Но никто из вас не знает, в котором месте жмет у меня ногу». В самом деле – иногда важные проступки, сделавшись гласными, не отрывают иных жен от мужей своих, но нередко малые и часто повторяющиеся ссоры, происходящие от неприятных друг другу поступков и несходства в нравах, хотя от других сокрыты, однако производят неисцелимое отчуждение и отвращение одного супруга к другому. Эмилий, разведясь с Папирией, женился на другой, от которой имел двух сыновей. Он оставил их в своем роде; рожденных же от первой жены ввел в знаменитейшие римские дома. Старший усыновлен сыном Фабия Максима, удостоившегося до пяти раз триумфа; а младший – сыном Сципиона Африканского*, которого был он племянником, и назван от него Сципионом. Из дочерей Эмилия одна была за сыном Катона*, другая – за Элием Тубероном, человеком отличной добродетели, который благородно и великодушнее всех римлян сносил бедность свою. Всех Элиев было шестнадцать человек; они имели самый тесный домик; одно маленькое поле было для них достаточно*; они жили под одним кровом вместе со многими детьми и женами. В числе их была и дочь Эмилия, дважды удостоившегося и консульства и триумфа. Она не стыдилась бедности своего мужа; напротив того, она удивлялась его добродетели, ради которой был он беден. Так жили Элии. Но в нынешнее время братья и родственники, если оградами, реками, целыми областями и величайшими пространствами не разделят своих поместьев, не отделятся одни от других, то не перестают ссориться и быть в раздоре между собою. Вот примеры, историей предлагаемые на рассмотрение и рассуждение тем, кто хочет ими пользоваться!

   Эмилий, будучи избран в консулы, выступил против живших у подножья Альп лигуров, которых называют еще лигустинцами*. Это народ воинственный и пылкий, который, по соседству с римлянами, приобрел опытность в войне. Смешавшись с галлами и приморскими иберийцами, они населяют края Италии, примыкающие к Альпам, и ту часть Альп, которая омывается Тирренским морем и лежит насупротив Ливии. В то время занялись они мореплаванием на разбойничьих судах, беспокоили торговлю и грабили купцов, простирая свои плавания до столпов Геркулесовых*. Узнав о приближении Эмилия, они готовились принять его и собрали сорок тысяч человек. У Эмилия было не более восьми тысяч воинов; он напал на них, хотя их было впятеро более, победил, запер в укреплениях их и предложил им мир на выгодных условиях. Римляне не хотели совсем истребить народ лигурийский, почитая его оградою и как бы передовым укреплением против движения галлов, всегда стремившихся на Италию. Лигуры приняли предложения Эмилия, предали ему города и корабли свои. Он не сделал другого вреда городам, как только срыл их стены и возвратил их лигурийцам, но корабли все отнял и не оставил им других судов, кроме трехвесельных. Он освободил и всех пойманных лигурийцами на морях и на твердой земле римлян и других иностранных. Вот какие подвиги ознаменовали первое консульство Эмилия.

   По прошествии некоторого времени несколько раз обнаружил он желание получить вновь консульство; однажды и просил его, но не имел в том удачи. С тех пор пребывал он в покое, занимался священнодействиями и воспитывал детей своих по римскому обычаю – так, как сам был воспитан; сверх того, учил он их греческим наукам с великим старанием. Приставлены были к ним из греков не только грамматики, философы и риторы, ваятели и живописцы, но и конюхи, псари и учители ловли. Эмилий, когда только общественные дела ему не препятствовали, находился всегда при занятиях их, будучи самый чадолюбивый отец из всех римлян.

   Что касается до дел общественных, то в то время римляне воевали с македонским царем Персеем и были недовольны полководцами своими*, ибо они, по неопытности и малодушию ведя войну постыдным и смешным образом, не только не причиняли неприятелю никакого зла, но еще более от него претерпевали. Незадолго до этого Антиох, прозванный Великим, уступил римлянам Азию, был ими прогнан за Тавр и заключен в Сирии. Он довольствовался тем, что мог купить мир за пятнадцать тысяч талантов. Незадолго до того разбили они в Фессалии Филиппа, освободили греков от македонян и, что всего важнее, победили Ганнибала*, с которым ни один государь не мог сравниться в смелости и могуществе. По этой причине римлянам казалось несносным быть запутанными в войне с Персеем, как будто бы он мог быть достойным совместником Риму тогда, когда с давнего времени вел против них войну, так сказать, с остатками поражения отца своего. Однако римляне не знали, что Филипп, будучи побежден, умножил силы македонян и сделал их воинственнее. Я опишу это вкратце, начав свое повествование несколько раньше.

   Антигон, сильнейший из наследников и полководцев Александровых, приобретший и себе и роду своему царское достоинство, имел сына по имени Деметрий, от которого родился Антигон, прозванный Гонат*; сын его был другой Деметрий, который царствовал недолго и умер, оставив по себе в отроческих летах сына по имени Филипп. Македонские вельможи, боясь следствий безначалия, призвали Антигона*, племянника умершего государя, и женили его на матери Филиппа. Сперва сделали его опекуном царским и полководцем своим, но впоследствии, видя его благоразумие и кротость, провозгласили его царем своим. Прозван он был Досоном, то есть «собирающийся дать», за то, что много обещал, но не исполнял своих обещаний. После него царствовал Филипп; еще в молодости был славнейшим тогдашнего века государем и подавал надежду, что возведет Македонию на прежнюю степень славы и что он один может положить пределы римской силе, надо всеми уже возносящейся. Однако при Скотуссе был побежден в большом сражении Титом Фламинином, лишился бодрости, предал все во власть римлянам и был доволен наложенной на него умеренной денежной пеней*. Но по прошествии некоторого времени, не терпя такого унижения и думая, что царствовать по милости римлян было более прилично рабу, любящему негу, нежели мужу, имеющему дух и возвышенные чувства, обратил все мысли к войне и начал приготовляться тайно и с великой хитростью. Он совершенно пренебрег приморскими и на больших дорогах лежащими городами, разоренными уже и опустошенными войной; собирал большие силы в верхних областях; крепости и города, внутри государства лежащие, снабжал оружием, деньгами, молодыми воинами и умножал силы свои, держа войну как бы заключенной тайно в своем государстве. У него было в запасе тридцать тысяч оружий; восемь миллионов мер пшена лежали в укрепленных местах; денег собрано столько, что достаточно их было для содержания в десять лет десяти тысяч наемного войска, которое бы защищало государство. Однако Филипп не успел начать и произвести в действо свое намерение, но умер от печали*, узнав, что умертвил несправедливо сына своего Деметрия по клевете другого недостойного сына своего, Персея.

   Оставшийся сын его Персей унаследовал вместе с царством ненависть к римлянам, но не имел довольно силы, чтобы поднять такое бремя по причине низости и подлости души, в которой гнездились многоразличные страсти и пороки, над которыми первенствовала скупость. Говорят, что он не был законнорожденный, но что супруга Филиппа взяла его при самом рождении у некоторой аргосской швеи по имени Гнафения и подложила его тайно. Это-то, кажется, и побудило его погубить Деметрия. Он боялся, чтобы не открылось его низкое происхождение, как скоро дом царский имел бы законного наследника.

   При всей подлости души своей Персей, полагаясь на столь великие силы и приготовления, предпринял войну и долго противоборствовал римлянам; отражал римских консульских полководцев, многочисленные войска и флоты, а над некоторыми одержал и победу. В конном сражении разбил Публия Лициния*, который вступил в Македонию первый, умертвил две тысячи пятьсот храбрых воинов и в полон взял шестьсот. В другой раз напал неожиданно своими кораблями на флот римский, приставший к Орею*, взял двадцать нагруженных судов, а другие, также нагруженные пшеном, потопил и притом завладел четырьмя триерами о пяти рядах весел. В другом сражении на твердой земле отразил консула Гостилия, который ворвался в Элимию*, и когда он тайно через Фессалию вступил в Македонию, то Персей вызывал его к сражению и устрашил его. В самое продолжение войны, как будто бы он пренебрегал римлянами и не имел другого занятия, обратился к дарданам*, умертвил их десять тысяч и получил великую добычу. Он старался возбудить против римлян живущих на Истре галлов, называемых бастарнами*, народ воинственный и сильный в коннице; равным образом призывал иллирийцев, посредством царя их Гентия, к принятию участия в этой войне. Слух распространился, что варвары согласились за деньги ворваться в Италию* через нижнюю Галлию – вдоль по Адриатическому морю.

   Когда римляне известились о том, то почли нужным пренебречь домогательства и благосклонность при избрании новых полководцев и возвести на степень полководца мужа разумного, умеющего управлять великими делами; и таким человеком был Павел Эмилий. Он был уже несколько стар; ему было около шестидесяти лет от роду, но крепким телом, и был окружен зятьями и сыновьями в цветущих летах, множеством друзей и родственников, имевших в народе великую силу. Все они уговаривали его откликнуться на зов народа, призывавшему его к принятию консульства. Но Эмилий, напустив на себя строгость, сначала отверг старания и просьбы народа, как бы не имел нужды в начальстве. Когда же граждане ежедневно собирались к дверям дома его и с громким криком просили, чтобы он пошел на площадь народную, то он склонился на их требования и явился в числе тех, кто искал консульского достоинства. Всем казалось уже, что Эмилий пришел не получить начальство, но принести гражданам победу и торжество. С такими надеждами, с такой радостью приняли его все и избрали в консулы! Граждане не допустили кинуть жребий о провинциях, как обыкновенно делалось, но тотчас определили: вручить ему предводительство в Македонской войне*.

   Говорят, что когда провозглашен был полководцем в войне против Персея и весь народ торжественно провожал его до дома, то нашел он прослезившейся свою еще малолетнюю дочь Терцию; он ласкал ее и спрашивал о причине ее печали; Терция обняла, поцеловала его и сказала ему: «Разве ты не знаешь, батюшка, что Персей у нас умер?» Она разумела комнатную собачку, носившую кличку Персей. «Добрый знак, дочь моя! – отвечал Эмилий. – Я принимаю сие счастливое предзнаменование!» Об этом упоминает Цицерон в книге «О гадании».

   Избираемые в консулы народом граждане обыкновенно приносили ему свою благодарность и говорили речь в лестных выражениях. Эмилий, собрав граждан на площади, говорил им, что он искал первого консульства, имея сам нужду в начальстве; второго же потому, что они имеют в начальнике нужду; по этой причине не почитал он себя обязанным им никакой благодарностью, и если они думают, что кто-нибудь другой лучше его может вести войну, то он охотно отказывается от полководства. Когда ж они вверяют ему себя, то они должны не вмешиваться в дела полководца своего, не говорить о делах, но готовить все, что нужно к войне, без всякого противоречия, ибо если вздумают начальствовать над начальником, то они теперь в походах будут еще смешнее, чем прежде. Этими словами не только внушил он гражданам великое к себе уважение, но исполнил их великими ожиданиями на будущее. Они радовались, что пренебрегли всеми льстецами и предпочли им полководца смелого, имеющего дух возвышенный. Таким образом, народ римский, дабы победить другие народы и быть выше всех, был покорен добродетели и чести.

   Что Эмилий, выступив в поход, совершил благополучно и легко свое плавание и прибыл в стан скоро и безопасно, я приписываю благоприятствующей ему судьбе. Но в военных предприятиях, видя во всем успех, частью от мудрых предначертаний, частью от ревностного усердия друзей его, частью от бодрости и от способности его принимать полезнейшие меры в тесных обстоятельствах, не могу приписать никакого знаменитого и великого подвига одному благополучию его, как это бывает с другими полководцами; разве кто скажет, что к счастью Эмилия послужило сребролюбие Персея, который, пожалев несколько денег, сокрушил и ниспровергнул надежды македонян, основывавшиеся на столь великих и блистательных приготовлениях. По требованию самого Персея прибыло к нему наемное войско из бастарнов, состоявшее из десяти тысяч конницы и стольких же тысяч так называемых параватов*. Народ этот не упражняется ни в земледелии, ни в мореплавании и не имеет стад для содержания себя; все искусство его и занятие состоят в том, чтобы сражаться и побеждать противников. Став станом в Медике* и присоединившись к некоторой части войска македонского, эти воины, высокие ростом, удивительные по искусству своему в брани, хвастливые и страшные угрозами, против врагов употребляемыми, внушили македонянам бодрость и заставили думать, что римляне не дождутся их нападения, но устрашатся странного их вида и необыкновенных оборотов. Такую надежду Персей внушил воинам своим и такой бодростью одушевил их! Но когда на каждого из союзных военачальников потребовано было у него по тысяче золотых монет*, то душа его помрачилась от такого множества золота; скупость лишила его рассудка. Он отказался от союза с ними и отпустил их, как будто бы он копил для римлян, а не воевал против них! Как будто бы ему надлежало дать подробный отчет в издержках, употребленных в войне, тем самым, с которыми он вел войну! Однако учителями своими имел он тех, у кого сверх других приготовлений собрано было сто тысяч войска, которое всегда могли употребить в дело. Персей же, выступая против таких сил и начиная страшную войну, для которой неприятели содержали столько народа, считал лишь свои деньги и запирал свое золото, боясь коснуться его, как бы оно было чужое. Он поступал таким образом, хотя не происходил ни от лидийцев, ни от финикийцев, но присваивал себе, по связи родства, добродетели Филиппа и Александра, которые одержали над всеми верх, покупая победу деньгами, а не победою деньги. О Филиппе говорили, что греческие города брал не он, но золото его; известно, что Александр, предпринимая поход в Индию, видя, что македоняне с великим трудом тащили за собою большое богатство, добытое ими в Персии, сперва велел сжечь царские обозы, потом уговорил других то же самое сделать, дабы, освободясь от излишней тяжести, быть легкими к продолжению войны. Персей, утопая в золоте сам с детьми своими и всем царством, не захотел жертвовать малой части оного и тем спасти себя – и богатый пленник был со всеми сокровищами привезен в Рим, для показания римлянам того богатства, которое он копил и берег для них!

   Не одних галлов обманул он и отпустил. Он возбудил и царя иллирийского Гентия за триста талантов принять участие в войне, сосчитал деньги, показал их его посланникам и велел их запечатать. Когда Гентий думал уже, что получил то, чего желал, то решился на дело гнусное и вероломное; велел поймать и сковать римских посланников, приехавших к нему*. Персей думал, что уже не было нужды в деньгах, дабы заставить Гентия воевать против римлян, когда он дал столь верный залог своей к ним вражды и несправедливым поступком вовлек себя в войну; он не заплатил несчастному государю трехсот талантов и после некоторого времени пренебрег им, с женою и детьми выгнанным, как бы из гнезда, из своего царства Луцием Аницием, посланным против него с военными силами.

   На такого-то противоборника и двинулся Эмилий! Хотя он презирал его, но удивлялся его приготовлениям и силам, ибо у него было четыре тысячи конницы и около сорока тысяч пехоты в фаланге. Он стоял на берегу моря, у подножья горы Олимп, на местах, со всех сторон неприступных, укрепленных им отовсюду деревянными оградами. И пребывая сам в совершенной безопасности, надеялся долготой времени и большими издержками утомить Эмилия. Но тот действовал умом своим, употреблял все средства и старания к достижению цели своей. Видя, что воины его, привыкшие к своевольству, изъявляли нетерпение и вмешивались в дела полководца, указывая ему на то, чего произвести было невозможно; он делал им в том упреки и советовал не заботиться о чужих делах, но думать лишь о том, как бы иметь в готовности тело и доспехи свои, дабы действовать мечом так, как прилично римлянам, когда к тому подаст полководец удобный случай. Ночным стражам велел он караулить без копий*, полагая, что они лучше смогут противиться сну и сделаются осторожнее, не имея способов обороняться против нападения неприятелей.

   Между тем войско его терпело недостаток в воде, которая в малом количестве и дурная текла у самого моря. Эмилий, смотря на возвышающийся над ним Олимп, гору высокую и покрытую лесом, и заключив по свежести растущих на ней деревьев, что скрываются внутри ее родники, текущие под землей, велел у подножья ее вырыть многие ямы и колодцы. Они тотчас наполнились чистой водой, ибо влажность, будучи стесняема, стремится с силой туда, где находит пустоту.

   Касательно сего предмета уверяют некоторые, что нет сокрытых родников и вод, собранных в местах, из которых они вытекают; что истекание воды не есть ни открытие, ни извержение, но рождение и составление, ибо тут вещество превращается в жидкость; влажные же пары в жидкость превращаются, сгущаясь и охлаждаясь, когда в глубине земли бывают сжимаемы и делаются текучими. Сосцы женщин, говорят они, подобно сосудам, не наполнены натекающих готовым молоком, но перерабатывая в себе пищу, вырабатывают молоко и дают ему проход; равным образом прохладные и родниками наполненные места земли не имеют в себе воды сокрытой, ни вместилищ, извергающих из своих запасов потоки и глубокие реки, но давлением и сгущением превращают в воду пары и воздух. Места, в которых вырываются ямы, наполняются водой от этого самого действия, как сосцы наполняются молоком от сосания, ибо в них пары сгущаются и превращаются в текучее вещество. Напротив того, земли, лежащие в бездействии и как бы закрытые, не способны к произведению воды, ибо нет в них того движения, которое рождает влагу.

   Защитники этого мнения подают повод тем, кто во всем любит сомневаться, заключать, что и в животных нет крови, но что она родится от получаемых ран и как бы составляется превращением в жидкость жизненного духа или плоти – или растоплением их. Это опровергается еще тем, что работающие в рудниках и делающие подкопы находят в глубине земли реки, которых воды не мало-помалу скапливаются (чему надлежало бы быть, когда бы вода возрождалась от передвигаемой земли), но льются обильным потоком. Случается также, что гора или скала, получивши удар, вдруг извергает ток воды быстрой и вскоре иссякает. Но довольно об этом.

   Эмилий несколько дней пробыл в покое. Говорят, что никогда не случалось, чтобы два многочисленных войска, стоящие одно столь близко от другого, пребывали в такой тишине. Между тем, употребляя все старания, изыскивая все способы к нападению, открыл он наконец, что оставался еще без охранения один проход, ведущий через Перребию в Пифий* и к Петрам. Более надеясь на то, что проход остается без стражей, нежели боясь трудного и неприступного его положения, ради которого оный оставался без внимания, Эмилий собрал совет. Назика, прозванный Сципионом, зять Сципиона Африканского, тот самый, который после имел великую в сенате силу, первый из предстоявших вызывался быть предводителем в обходе. Второй после него изъявил охоту свою Фабий Максим, старший из Эмилиевых детей, тогда бывший еще в первой молодости. Эмилий, довольный их усердием, дал им воинов – не то число, о котором говорит Полибий, но то, о котором сам Назика пишет в письме своем к некоему царю, описывая все происшествия. Союзных италийских воинов, входящих в легион, взято ими три тысячи, а из левого крыла пять тысяч.

   К ним Назика присоединил сто двадцать человек конницы и около двухсот человек из фракийско-критского отряда Гарпала. Он пошел дорогой, ведущей к морю, и остановился близ Гераклия, как будто бы хотел объехать на кораблях неприятельские войска*. Когда воины отужинали и настала темнота, то он открыл предводителям истинное свое намерение и повел их ночью в противную от моря сторону. Он остановился под Пифием и дал войску отдохнуть.

   В том месте Олимп имеет в вышину более десяти стадиев, как явствует из следующей надписи, сочиненной измерившим ее: «На вершине Олимпийской храм Аполлона Пифийца стоит на высоте в десять стадиев и один плефр без четырех футов, как испытано отвесом. Ксенагор, сын Эвмела, измерил ее. Но ты, царь Аполлон! Радуйся и дай мне блага». Хотя, по уверению математиков, нет горы выше, ни моря глубже десяти стадиев, однако Ксенагор не поверхностно, а по правилам и с математическим орудиями сделал свои измерения.

   Там Назика провел ночь. Персей, видя, что в стане Эмилия все было спокойно, нимало не подозревал того, что происходило, как прибыл к нему критянин-перебежчик с известием, что римляне обходят его. Персей смутился, однако не переменил своего положения; он повелел Милону взять десять тысяч наемного войска и две тысячи македонян и с величайшей поспешностью занять проходы на горах. Полибий говорит, что воины еще спали, когда римляне напали на них, но Назика уверяет, что на самой высоте происходила жаркая и опасная битва; что он сам поразил в грудь дротиком и поверг на землю фракийского наемника, который напал на него, и что неприятель был вытеснен, Милон постыдно предался бегству без доспехов, в одном нижнем платье; что он преследовал его без всякой опасности и пустился с горы с воинами.

   После этого происшествия Персей немедленно поднялся с войском и отступил назад. Исполненный страха и лишенный надежды, он колебался недоумением и не мог решиться: либо остановиться у Пидны и испытать счастье, либо, разделив войско по городам, впустить в пределы свои неприятеля, который, единожды ворвавшись в области, не мог уже выступить без великого пролития крови и убиения людей*. Приближенные его говорили ему, что они превосходят римлян числом, что войско будет одушевлено усердием, защищая детей и жен своих, сражаясь пред глазами государя, который подает им пример мужеством своим и сам подвергается опасности. Такие представления придали ему бодрости. Он поставил стан свой, приготовлялся к сражению, обозревал местоположения и раздавал приказания военачальникам, как бы хотел сам напасть на римлян. Что касается до местоположения, оно было частью поле ровное, способное к движениям фаланги, которая имеет нужду в гладком и открытом месте, частью же усеяно было холмами, один за другим стоящими, на которые войско легко могло отступать и обходить неприятеля. Речки Эсон и Левк, протекающие посредине, хотя в ту пору имели мало воды – тогда был уже конец лета*, – казалось, несколько препятствовали движениям римлян.

   Эмилий, соединившись с Назикой, шел в боевом порядке на неприятелей, но, увидев их устройство и великое число, приведен был в удивление. Он остановил войско и задумался. Молодые военачальники горели желанием сразиться; они приступали к нему, просили не откладывать более битвы. Всех более побуждал его Сципион Назика, ободренный успехами своими на Олимпе, но Эмилий сказал ему, улыбаясь: «Я бы сделал то же, когда бы я был в таких летах, как ты, но многие победы объясняют мне ошибки побежденных, запрещают мне с войском, от дороги уставшим, напасть на устроенную в боевом порядке фалангу». После того выстроил он переднюю часть войска в виду неприятелей, между тем как задним дал приказание: обернувшись, делать укрепления и становиться в стане. Ближайшие к тылу, одни после других, последовали их примеру. Наконец, неприметным образом, ополчение распущено все и войско вступило в стан без шума и беспокойства.

   При наступлении ночи, когда воины после ужина хотели предаться сну и отдохновению, вдруг луна, которая была во всей полноте своей и на самой высоте неба, начала помрачаться. Свет ее исчезал; она переменила несколько раз свой цвет и, наконец, сделалась невидимой. Римляне по своему обычаю стали стучать в медные сосуды, призывали свет ее, поднимали к небу множество головень и факелов, между тем как македоняне пребывали в глубокой тишине; они были объяты ужасом и страхом; между ними мало-помалу распространился слух, что это явление предвещает затмение царя.

   Эмилий не совсем был неучен и несведущ в эклиптических аномалиях, по которым луна в обращении своем и в известные периоды попадает в тень Земли и скрывается в ней до тех пор, пока не перейдет покрытое мраком пространство и вновь заблестит, став против солнца*. При всем том он относил все к божеству; любя жертвоприношения и будучи искусен в прорицаниях, едва увидел луну, очищающуюся от темноты, заклал ей в жертву одиннадцать тельцов. На рассвете дня приносил он Гераклу в жертву волов, но не получал благоприятного знамения до двадцатого вола. Едва он заклал двадцать первого, как увидел благоприятное знамение, обещавшее победу обороняющемуся. Он дал обет принести сему богу сто волов и учредить священные игры; потом велел военачальникам поставить войско в боевой порядок. Он ожидал, чтобы солнце несколько склонилось к западу, дабы лучи его с востока не поражали прямо в лицо сражающихся воинов его. Он сидел в своем шатре, открытом со стороны поля, где стояло войско неприятельское.

   Бой начался до наступления вечера. Одни говорят, что нападение начато неприятелями, ибо, по умыслам Эмилия, римляне выпустили незанузданную лошадь, которая подала повод к сражению, когда македоняне стали за нею гоняться. Другие уверяют, что фракийцы, предводимые Александром, напали на некоторых римлян, везших корм для конницы, и что против них выступили стремительно до семисот лигурийцев. К тем и другим выбегали на помощь воины в большом числе – и, таким образом, сражение сделалось общее. Эмилий, подобно искусному кормчему, предусматривая по тогдашнему волнению и движениям войск великость имеющей последовать битвы, вышел из шатра и, обходя ряды тяжелой пехоты, ободрял войско. Назика, выехав верхом к тому месту, где происходила впереди перестрелка, увидел, что неприятели почти все были в действии. Впереди шли фракийцы, видом своим более других устрашающие его, как он сам признавался. Эти воины, высокие ростом, с белыми блестящими щитами и поножами, были одеты в черное платье, держали прямо на правых плечах тяжелые железные дроты. За фракийцами следовало наемное войско в различных доспехах, смешанное с пеонийцами*. За ним шла третья избраннейшая рать, состоявшая из македонян, отличнейших доблестью и летами, блистающая позолоченными оружиями и красными, новыми платьями. Когда они построились, то фаланга халкаспидов («меднощитных»), выказываясь за ними с валу, покрыла все поле сиянием лучей, отражаемых железными и медными их доспехами; крик и шум их, ободряющих друг друга, раздавался в окрестных горах. Первое нападение сделано с такою быстротой и отважностью, что первые убитые пали не более чем в двух стадиях от римского стана.

   Как скоро началась битва, появился Эмилий. Он увидел, как уже передовые македоняне утвердили острия своих копий на щиты римлян и не допускали их настигнуть себя мечами. Когда же и другие македоняне, сняв свои щиты с плеч, копьями, по одному знаку наклоненными, остановили нападение римских щитоносцев, то крепость и твердость ограды сомкнутых щитов и страшный ряд копий поразили Эмилия изумлением и ужасом; никогда не видал он ничего страшнее этого; впоследствии воспоминал он о тогдашнем ужасе своем и об этом зрелище. Но в то время, приняв вид веселый и спокойный, без шлема и брони объезжал верхом ряды воинов. Напротив того, царь македонский, по свидетельству Полибия, при самом начале битвы устрашившись, ускакал в город под предлогом принесения жертвы Гераклу, богу, не приемлющему жалких жертв от жалких трусов и не внимающему молениям безрассудных, ибо неразумно требовать, чтобы не мечущий – попадал в цель; чтобы не выдерживающий нападения – побеждал; чтобы бездейственный – имел успех; чтобы порочный – блаженствовал. Но бог этот внимал молениям Эмилия, ибо он, держа в руках копье, просил себе победы и, сражаясь, призывал Геракла в союзники.

   Однако некто по имени Посидоний*, живший, по словам его, в то самое время и сочинивший историю Персея во многих книгах, говорит, что не от робости или под видом принесения жертвы удалился Персей, но за день до сражения лошадь ударила его в ногу копытом; что, несмотря на чувствуемую им боль и на увещание друзей своих, велел он подать себе обозную лошадь и без нагрудника пустился в середину сражавшихся. Стрелы сыпались на него с обеих сторон; железный дротик упал на него – и хотя не пробил его острием, но вкось пробежал по его боку и стремлением своего движения разорвал его платье и ударил его так сильно, что знак от того оставался долгое время. Вот как Посидоний старается оправдать Персея.

   Римляне, при всех своих усилиях, не могли прорвать фалангу; Салий, предводитель пелигнов, схватив знамя своих подчиненных, бросил в средину неприятелей. Италийцы почитают постыдным и беззаконным покинуть свое знамя; и потому пелигны устремились к тому месту, куда знамя было брошено. Здесь происходили с обеих сторон чрезвычайные дела и страшная сеча. Одни силились отбить копья мечами, отразить щитами и, хватаясь руками за оный, отклонять их; другие, держа копья крепко обеими руками, поражали нападающих сквозь доспехи, ибо ни нагрудники, ни щиты их не выдерживали удара македонской сариссы. Македоняне повергали на землю тела пелигнов и марруцинов*, которые в исступлении, со зверской яростью бросались на их копья, стремились на очевидную смерть. Таким образом, пали первые ряды; стоявшие же за ними были отражены; они не предались бегству, но отступили к горе Олокр. Тогда Эмилий, по уверению Посидония, в горести разодрал свою одежду, ибо те воины были отражены, а другие римляне не смели приступить к фаланге, которая противостояла им всюду густым рядом длинных копий, как твердый вал, и казалась неприступной. Эмилий, заметив, что по причине неровности места и длины строя фаланга не сохраняла всюду плотного сомкнутия щитов, но местами расступалась и оставляла промежутки – как обыкновенно бывает в многочисленном войске при многоразличных движениях сражающихся, когда часть выдается вперед, часть вдается внутрь, – пришел туда поспешно, разделил войско на отряды и велел им врываться в эти промежутки и отверстия неприятельского ополчения, не нападать на одно место и одним стремлением, но производить многие отдельные по разным местам битвы. Как скоро Эмилий дал это приказание военачальникам, а они передали оное воинам, то римляне врываются в средину неприятельского ополчения, нападают с боков и с тылу – во все места невооруженные; фаланга разорвалась, и крепость ее, состоящая в действии совокупными силами, тотчас исчезла. В сражениях одного с одним и между малым числом воинов македоняне, ударяя короткими мечами о твердые и до ног покрытые щиты римлян и только легкими и малыми щитами с трудом защищаясь от мечей их, которые тяжестью своей и силой удара прорубали доспехи и доходили до тела, принуждены были уступить.

   Здесь с обеих сторон происходила сильная сеча. Здесь и Марк, сын Катона и зять Эмилия, оказав величайшую храбрость, потерял свой меч. Как молодой человек, образованный с великим тщанием, почитающий себя обязанным дать великому отцу своему великие доказательства о своем мужестве, решился он лучше умереть, чем живой предать неприятелю в корысть свой меч. Пробежав ратное поле, рассказывал он попадающимся ему друзьям своим и знакомым случившееся с ним и просил их помощи. Они собрались в довольном числе, исполненные мужества, одним устремлением пробрались сквозь толпу, предводимые Марком, и ворвались в средину неприятелей. Прогнав их после жестокой битвы и великого кровопролития, заняли они пустое место, начали искать меч и наконец нашли его после многих усилий под грудой оружия и тел мертвых. Они обрадовались находке, воспели песнь победы и с большей уже яростью устремились на противящихся еще неприятелей. Наконец три тысячи отборных македонских воинов, оставаясь в рядах своих и сражаясь крепко, все до одного были изрублены; другие предались бегству и были убиваемы в большом числе – так, что поле и подножье горы были покрыты трупами мертвых, а воды реки Левк были смешаны с кровью еще на другой день, когда римляне через нее переправлялись. Говорят, что осталось на месте до двадцати пяти тысяч человек неприятелей; римлян пало, как говорит Посидоний, сто, а по свидетельству Назики, восемьдесят человек*.

   Это великое сражение решено чрезвычайно скоро. Оно началось в девять часов и победа одержана до десяти*. Воины провели остаток дня в преследовании бегущих; гнали их на сто двадцать стадиев и уже в поздний вечер возвратились в стан. Служители встречали победителей с факелами, провожали с радостными восклицаниями к шатрам, которые были освещены и украшены венками из плюща и лавра. Между тем полководец один был погружен в глубокую печаль. Из двух детей его, бывших при нем в походе, нигде не видно было младшего, которого он более любил и который свойствами души далеко превосходил своих братьев. Он был от природы честолюбив, пылок и еще в самой нежной молодости*; и потому Эмилий думал, что он погиб, бросившись, по своей неопытности, в средину сражавшихся неприятелей. Все войско узнало о беспокойстве и горести полководца. Римляне оставили ужин, вскочили и с факелами побежали одни к шатру полководца, другие за вал и искали между первыми мертвыми сына его. Стан был погружен в безмолвное уныние; в поле раздавались крики призывающих Сципиона. Он был всеми уважаем, ибо более всех его сверстников обнаруживал с самого начала способности предводительствовать войсками и управлять делами республики. Было уже поздно и к отысканию его вся надежда была потеряна, как увидели его – возвращающегося из погони с двумя или тремя товарищами, покрытого кровью неприятелей. В жару радости был он увлечен победой слишком далеко, подобно бодрому псу за ловлей. Это тот самый Сципион, который впоследствии срыл Карфаген и Нумантию, далеко превзошел своей доблестью современных ему римлян и в республике имел великую силу. Так судьба, отложив до другого времени зависть свою* к подвигам Эмилия, позволила ему в то время наслаждаться в полной мере победой.

   Между тем бегущий Персей из Пидны удалялся в Пеллу, сопровождаемый конницей, которая почти вся уцелела от битвы. Когда разбитая пехота догнала ее и укоряла в робости, называла воинов предателями, свергла с лошадей и ранила, то Персей, устрашенный беспокойством, поворотил свою лошадь с дороги, снял с себя порфиру, чтобы не быть отличаемым от других, сложил ее перед собой, а диадему нес в руке. Дабы ему было можно, продолжая свой путь, разговаривать со своими друзьями, сошел он с лошади и вел ее за собой. Из малого числа сопровождавших его – один притворился, что починяет свою обувь; другой – что поит свою лошадь; третий – что сам хочет пить. Таким образом мало-помалу они отставали от него и убегали, боясь не столько неприятелей, сколько строптивости Персея, который, будучи ожесточен несчастием, хотел обратить от себя на других вину своего поражения. Он вступил в Пеллу*. Эвкт и Эвлей, хранители его казны, встретили его; они несколько выговаривали ему за происшедшее; не вовремя делали смелые представления и подавали ему советы, чем возжгли гнев его до того, что он своею рукой умертвил их обоих, поразив ножом, после чего никто при нем не остался, кроме критянина Эвандра, этолийца Архедама и беотийца Неона. Из воинов одни критяне за ним последовали, не из особенной к нему привязанности, но будучи прельщены его деньгами, как пчелы медом. При нем было великое богатство. Он позволил критянам расхитить чаши и другие вещи золотые и серебряные, ценой в пятьдесят талантов. По прибытии своем в Амфиполь, а после того в Галепс*, когда страх несколько успокоился, снова впал он во врожденную старинную свою болезнь – мелочную скупость. Он жаловался своим приятелям, что по неведению передал критянам некоторые сосуды, принадлежавшие некогда Александру Великому. Он просил со слезами новых владельцев уступить их ему за деньги. Те, кто его достаточно хорошо знал, приметили, что хочет поступить с критянами по-критски*. Некоторые ему поверили, возвратили их – и потеряли; он им ничего не заплатил. Покорыстовавшись отнятыми у приятелей своих тридцатью талантами, которым определено было вскоре достаться неприятелю, отплыл он с ними на Самофракию и прибегнул в храм Диоскуров как проситель.

   Македоняне, как известно по истории, были всегда верны и привержены царям своим. Но в то время как бы разрушилась поддерживавшая их подпора и все вместе упали, предали они себя Эмилию и в два дня сделали его властителем всей Македонии. Это оправдывает мнение тех, кто все деяния Эмилия приписывает некоему особенному благополучию. Происшедшее при жертвоприношении, без сомнения, должно быть почитаемо божественным знамением. Эмилий приносил в Амфиполе жертву; все было уже заклано; как вдруг молния ударила в жертвенник, опалила и освятила приношение. Распространившийся слух о победе превышает сами божественные явления и благоприятство счастья. В четвертый день после одержанной при Пидне над Персеем победы народ в Риме смотрел на конские ристания. Вдруг распространился слух в первой части театра, что Эмилий в большом сражении победил Персея и покоряет всю Македонию. Весть эта вскоре разлилась в народе, которого радость обнаружилась восклицаниями и рукоплесканиями, наполнявшими город весь день. Но поскольку источник слухов обнаружить не удалось и оказалось, что они переходят из уст в уста без всякого основания, то через некоторое время перестали уже говорить о том. По прошествии немногих дней, получив верные о том сведения, римляне дивились предшествовавшей им молве, которая при своей лживости была истинная.

   Говорят, что известие о данном италийцами сражении при Сагре* получено было в Пелопоннесе в тот же самый день; равным образом известие о разбитии персидского флота при Микале получено в один день в Платеях. Когда римляне победили Тарквиниев, воевавших против них вместе с латинянами, то вскоре после того прибыли в Рим из войска два вестника, великие ростом и прекрасные собою. Думали, что это были Диоскуры; встретившийся с ними на площади перед источником, где они освежали своих лошадей, покрытых потом, услышав от них весть о победе, показывал о том удивление. Диоскуры со спокойной улыбкой коснулись руками его бороды, которая из черной превратилась вдруг в рыжую – и тем заставили верить их словам, а его называть Агенобарбом, то есть Меднобородым. Происшествия, бывшие и в наше время, делают достоверными эти повествования. Когда Антоний* восстал против Домициана, римляне со стороны Германии ожидали тяжкой войны и были в беспокойстве; вдруг, без всякой причины, народ стал говорить о победе, и в городе разнесся слух, что Антоний убит, что войско его разбито и ни малейшей части его не осталось*. Весть распространилась с такой скоростью и достоверностью, что многие из управляющих начали приносить жертвы. Когда же стали отыскивать того, кто первый принес это известие, то не нашли никого; один ссылался на другого и, наконец, весть пропала в многочисленном народе, подобно как бы в море необозримом. Из чего заключили, что она не имела ни малейшего основания; молва вскоре исчезла. Домициан уже с войсками выступил в поход и на дороге встретил вестников с письмами, возвещающими ему победу. Слух о ней распространился в Риме в тот самый день, в который происходило сражение расстоянием от Рима на двадцать тысяч стадиев. Нет никого из наших современников, кому бы не было известно это происшествие.

   Гней Октавий, начальник флота Эмилия, пристал кораблями своими к Самофракии, но из уважения к богам он не тронул Персея в его убежище, а только препятствовал ему бежать. Несмотря на то что Персей тайно склонил некоего критянина по имени Ороанд принять его на свое судно вместе с его богатством, но Ороанд, взяв деньги, поступил с ним по-критски: велел ему прийти ночью в пристань при храме Деметры с детьми и нужными служителями, но с вечера пустился в море и отплыл. Персей находился в жалком положении. Ему должно было пролезть сквозь узкое окошко, с женою и детьми, которые до того не знали трудов и беспокойств. Сколь тяжкий испустил он вздох, когда некто сказал ему, между тем как он бродил на берегу моря, что видел вдали на открытом море плывущего Ороанда! Уже начинало рассветать; лишенный всякой надежды, хотел бежать обратно к стене; он был уже замечен римлянами, но не схвачен. Детей же своих вручил он сам Иону, который был некогда его любимцем, но тогда, сделавшись его предателем и изменником, был важнейшей причиной, побудившей сего несчастного человека – подобно зверю, у которого отнимают его щенят, – сдаться и вручить себя тем, кто имел уже во своей власти детей его.

   Персей более всех имел доверие к Назике и призывал его, но Назики тут не было, и Персей, оплакивая свою судьбу и покорствуя необходимости, предал себя Октавию, и тогда-то обнаружил всему свету, что в нем гнездился еще другой порок, подлее самой скупости – любовь к жизни. Слабость эта лишила его того, что и самое счастье не может отнять у побежденных, – жалости и сострадания к себе других. Он просил быть представленным Эмилию*. Полководец, встав с своего места, в сопровождении своих друзей со слезами в глазах вышел навстречу к нему, как человек знаменитому, низверженному с высоты славы злобствующим против него роком. Но Персей, представляя из себя позорное зрелище, бросился пред ним на землю, обнял его колена, умолял его и произносил слова столь низкие, что Эмилий не вытерпел и не дослушал их, но, взглянув на него с унылым лицом, сказал ему: «Несчастный! На что оправдываешь величайшую вину рока, показывая поступками своими, что ты стоишь своего несчастия, что ты достоин теперешней, а не прежней твоей участи? Почто унижаешь мою победу, уменьшаешь славу моего подвига, обнаруживая себя столь малодушным и недостойным противоборником римлян? Твердость духа побежденного приобретает ему уважение самых врагов его; малодушие римлянами более всего презирается, хотя бы оно блаженствовало!»

   Однако Эмилий поднял его, взял за руку и велел Туберону иметь о нем попечение. После того, собрав в шатер своих сынов, зятей и военачальников, в особенности младших, долгое время сидел в безмолвии, погруженный в задумчивость, чем привел всех в удивление. Наконец он начал рассуждать о счастье и о делах человеческих следующим образом: «Позволено ли человеку, существу слабому, гордиться настоящим благополучием и думать о себе много, покорив какой-либо народ, завоевав город или государство? Не должен ли он страшиться превратности счастья, которое, показывая завоевателю пример общей всем слабости, научает его ничего не почитать твердым и постоянным? В какое время может человек на что-либо твердо полагаться, если он тогда наиболее должен страшиться счастья, когда обладает другими? Если самую радость превращает в печаль мысль о непостоянном движении рока, ныне одному, завтра другому расточающего дары свои? Ужели вы, в один миг повергнув к ногам вашим наследие Александра, вознесшегося до высочайшей степени могущества, распространившего более всех владык державу свою; видя царей, незадолго пред тем огражденных многими мириадами пехоты и конницы, ныне из рук неприятелей своих приемлющих поденно пищу и питье, – ужели можете думать после того, что и наша держава останется непоколебимой, что мы можем положиться на постоянное и непрерывное продолжение счастья? Юноши! Укротите пустую надменность и горделивую радость, победою вам внушаемую! Смиритесь, страшитесь будущего, ожидая всегда того бедствия, которым завистливая судьба заменит каждому настоящее благополучие». После этих рассуждений Эмилий отпустил молодых людей, исправив, точно уздою, гордость их и высокомерие.

   После того позволил он войску предаваться спокойствию, между тем как сам обратился к обозрению Греции, занимаясь делами, славными для себя и полезными для других. Объезжая области, он облегчал участь народов, восстановлял правление, дарил из царских хранилищ одним пшено, другим масло. Говорят, что найдено в запасе того и другого столько, что, скорее, недостало просящих и получающих, нежели истощалось его количество. В Дельфах увидел он большую четвероугольную колонну, из белых камней составленную, на которую хотели поставить золотой кумир Персея. Эмилий приказал поставить на нее свой, говоря, что побежденные должны уступать место победителям. В Олимпии, увидев кумир Зевса, сказал он те столь часто упоминаемые слова: «Фидий точно изобразил Гомерова Зевса!»*

   Наконец из Рима прибыли десять посланных от сената чиновников*. Эмилий возвратил македонянам их область и города с позволением жить свободно и независимо, платя римлянам по сто талантов каждый год, хотя они платили царям своим вдвое против этого и более. Он устраивал многоразличные игры, приносил жертвы богам, учреждал пиры и угощения, пользуясь в изобилии царскими сокровищами. В порядке, в устройстве, в принятии каждого с надлежащей и пристойной честью он оказывал такое старание и такую точность, что греки удивлялись*, видя, что и самой забавы он не оставлял без особенного внимания; но, произведши величайшие дела, и в самых малых думал о приличии. Эмилий радовался тому, что среди многих и великолепных приготовлений сам он был для предстоящих важнейшим предметом наслаждения и удивления. Он говорил тем, кто удивлялся его вниманию к не важным делам, что одной и той же душе свойственно устраивать ополчение и учреждать пиршество так, чтобы одно было самое ужасное врагам, другое же самое приятное собеседникам.

   Но всего более хвалили его щедрость и великодушие. Он не захотел видеть великого множества золота и серебра, собранного из царской казны, но предал все квесторам для внесения в общественную сокровищницу. Одни книги царские позволил он детям своим выбрать себе, по охоте их к учению. Раздавая награды воинам, отличившимся в сражении, он подарил зятю своему Элию Туберону серебряную чашу весом в пять литров. Это тот самый Туберон, который, как упомянуто выше, сам шестнадцатый жил со своими родными, которые все содержали себя малой своей землею. Подаренная ему чаша была первая серебряная вещь, которая вошла в дом Элиев, и то в честь и награду за храбрость. Прежде него ни мужья, ни жены их не имели у себя ничего золотого, ни серебряного.

   Устроивши все дела лучшим образом*, он простился с греками и увещевал македонян не забывать дарованной им римлянами свободы, но сохранять ее благоустройством и согласием*. После того вступил он в Эпир, имея приказание от сената предать на расхищение тамошние города воинам, которые были с ним в походе против Персея. Эмилий, желая, чтобы нападение было исполнено всеми в одно время и неожиданно, чтобы никто не ожидал, призвал к себе по десяти первейших из каждого города граждан и велел им представить к назначенному дню все золото и серебро, находящееся в храмах и домах их. Он послал с ними некоторое число воинов с чиновником под тем предлогом, что ему надлежало требовать и принять золото. Как скоро настал назначенный день, воины в одно и то же время вместе устремились на расхищение и грабеж городов: в один час полтораста тысяч человек превращены в невольников, семьдесят городов было разграблено*. Из всеобщей гибели и разорения каждому воину досталось не более одиннадцати драхм*. Все ужаснулись, видя по окончании войны, что целый народ разделен и, так сказать, изрублен на мелкие части, дабы каждому воину досталась столь малая выгода.

   Эмилий, совершив дело, противное чувствам своим, ибо от природы был кроток и добр, сошел в Орик*, откуда переправился в Италию с войском и вступил в Тибр на корабле царя Персея, имевшем шестнадцать рядов весел, украшенном великолепно оружиями и пурпуровыми коврами, отнятыми у побежденных. Празднующие римляне заранее наслаждались его триумфом, выступая навстречу кораблю, с медленностью приближающемуся. Но воины Эмилия взирали на Персеевы богатства жадными глазами и, не получив столько, сколько они надеялись, тайно за то сердились и были дурно расположены к Эмилию. Они обвиняли его явно в излишней против них строгости и самовластии и не оказывали большего усердия к доставлению ему триумфа.

   Между тем Сервий Гальба, враг Эмилия, один из бывших под начальством его трибунов, приметя досаду воинов, осмелился сказать явно, что не должно дать Эмилию триумфа. Он посеял между воинами многие клеветы против их полководца, еще более воспалил их ярость и просил народных трибунов отсрочить дело до другого дня, ибо в тот день было мало времени к изложению обвинений – осталось только четыре часа. Трибуны позволили ему говорить, и Гальба начал длинную и различными ругательствами наполненную речь, которая продолжалась целый день. При наступлении ночи трибуны распустили народ, а воины, сделавшись смелее, прибежали к Гальбе и, согласившись между собою, на заре заняли Капитолий, где трибуны назначили собраться народу.

   Поутру рано начали собирать голоса – первый триб не назначил триумфа Эмилию; между тем слух об этом дошел до прочего народа и до сената. Народ чрезвычайно печалился, что таким образом ругались над Эмилием, и издавал напрасные крики. Знаменитейшие сенаторы говорили, что сей поступок ужасен; ободряли друг друга к обузданию дерзости и своевольства, которое может дойти до всякого насильственного и беззаконного поступка, если никто не воспрепятствует воинам лишить Павла Эмилия победных почестей. Они растолкали народ и выразили желание, чтобы трибуны остановили подачу голосов, пока они не объявят народу того, чего хотят. Все остановились и умолкли. Тогда Марк Сервилий, муж, удостоившийся консульства, убивший в единоборстве до двадцати трех неприятелей, выступив в Собрание, сказал: «Теперь то познано совершенно, что Павел Эмилий – великий полководец, видя, что с войском столь непослушным и своевольным он совершил славные и великие дела. Для меня странно, римляне: вы столь много радовались триумфам, которыми почтили победы над иллирийцами и лигурами, а отказываете сами себе в удовольствии видеть македонского царя живого и всю славу Александра и Филиппа, в плен римским оружием влекомых. Не достойно ли удивления то, что, когда прежде распространился в городе неверный слух о победе, вы приносили богам жертвы, умоляли их в скором времени видеть глазами то, о чем вы тогда только слышали, а теперь, когда уже полководец предстал с верной победой, вы не воздаете богам подобающей им чести, вы сами себя лишаете веселья, как будто бы вы боялись смотреть на величие победы! Как будто бы щадили царя врага вашего! Однако похвальнее было бы отменить триумф из жалости к нему, нежели из зависти к полководцу. Но злоба получает через вас такую силу, что человек, не блистающий свежестью лица и воспитанный в неге, смеет говорить о военачальстве и триумфе пред вами, кто ранами своими приобрел опытность судить о достоинствах и недостатках полководцев». При этих словах раскрыл он свою одежду и показал народу невероятное множество ран на груди своей. Потом, повернувшись, обнажил части тела, которые благопристойность велит скрывать. «Ты смеешься, – сказал он Гальбе, обратившись к нему, – но я горжусь тем пред моими согражданами, ибо за них вот что я приобрел, денно и нощно сидя беспрестанно на коне! Но ты веди их к подаче голосов; я пойду позади всех и узнаю дурных и неблагодарных воинов, которые лучше хотят, чтобы в походах им льстили, нежели ими предводительствовали с надлежащим порядком».

   Слова эти столь сильно подействовали на воинов и столько укротили их дерзость, что все трибы подали голоса свои в пользу Эмилия. Порядок торжественного шествия был следующий: во всех конских ристалищах, которые римляне называют цирками, на площади, во всех местах, по которым торжеству надлежало пройти, построены были места для зрителей. Граждане смотрели на торжество в лучших платьях. Все храмы были отверсты и украшены венками; во всех курился фимиам. Множество городских служителей и ликторов разгоняли тех, кто стекался в средину улицы беспорядочно, запрещали бегать взад и вперед, дабы улицы были чисты и свободны. Торжественное шествие разделено было на три дня. Целый первый день едва был достаточен к показанию народу взятых в добычу кумиров, изображений и колоссов, которые везены были на двухстах пятидесяти возах. На другой день везли самые прекрасные и богатые македонские доспехи, блистающие новошлифованным железом и медью. Оные сложены были с искусством и соразмерностью, хотя казалось, были завалены случайно, без всякого порядка. Шлемы лежали на щитах; нагрудники – на поножах; критские пельты, фракийские герры, колчаны были перемешаны с конскими уздами; обнаженные мечи и воткнутые копья, сквозь них выказывающиеся, – все это было расставлено в таком друг от друга расстоянии, что от движения возов стуча одни об другие, производило ужасный шум, так что на оружия побежденных нельзя было смотреть без страха. За возами с оружиями следовали три тысячи человек; они несли серебряные деньги в сосудах, число которых простиралось до семисот пятидесяти*; каждый из оных весил три таланта и был несом четырьмя человеками. Потом другие несли множество серебряных чаш, кубков, ковшов, рогов, служащих к питью. Все оные были прекрасно расположены для глаз и отличались величиной и массивностью чеканки.

   На третий день поутру шествие открылось трубачами, которые играли на трубах песнь – не ту, которая употребляется в торжественных шествиях, но ту, которой римляне одушевляют к сражению воинов. За ними шли сто двадцать упитанных, с позлащенными рогами тельцов, украшенных венками и повязками. Их вели юноши, носящие прекрасно вышитые передники, и были готовы к приношению жертвы. За ними мальчики несли золотые и серебряные сосуды, к жертвоприношению служащие. После них несли с золотыми деньгами сосуды; каждый из них весил три таланта. Деньги были разделены в сосудах, как прежние; сосудов же всех было семьдесят семь. Следовали за ними те, кто нес священную чашу, стоившую десяти талантов золота; она была украшена драгоценными каменьями и посвящена Эмилием богам*; потом несомы были чаши, называемые антигонидами, селевкидами и фериклиями*, и весь столовый прибор Персея. Следовала Персеева колесница и оружия его, на которых была его диадема. В некотором расстоянии вели пленных детей царских, сопровождаемых множеством дядек, учителей и наставников, которые все в слезах простирали руки к зрителям и научали детей также просить и умолять их. Детей было трое; два мальчика и одна девица; по нежному возрасту своему они нимало не чувствовали великости своих бедствий и этим самым бесчувствием к перемене счастья еще более возбудили в зрителях жалость, так что едва не прошел мимо Персей без всякого со стороны их замечания. С таким-то участием и состраданием обратили римляне взоры на этих детей! Многие, смотря на них, проливали слезы; у всех удовольствие было смешано с горестью, пока дети шли мимо их.

   За детьми и за окружавшими их следовал сам Персей, одетый в черной одежде, в македонской обуви. По великости бедствий своих, казалось, все приводило его в изумление; он был вне себя. Толпа друзей и приближенных его сопровождала с поникшими от горести главами; они беспрестанно смотрели на Персея, проливали слезы и как бы зрителям давали заметить, что они оплакивали его одного участь, а о себе нимало не заботились. До триумфа Персей послал просить Эмилия, чтобы освободили его от сего позора, но Эмилий, шутя, может быть, над его малодушием и привязанностью к жизни, сказал: «Это и прежде от него зависело и теперь от него зависит, если только он захочет». Эмилий намекал, что Персей мог освободиться от стыда – смертью. Но несчастный не имел столько твердости на то решиться; обманутый некоторой надеждой, он ослаб духом – и сделался сам частью похищенной у него добычи.

   Вслед за ними несли четыреста золотых венцов, которые присланы были к Эмилию от разных городов с посольствами, как бы в награду за одержанную им победу. Потом, сидя на колеснице, великолепно украшенной, явился Эмилий сам – муж, который и без такой пышности мог обратить на себя взоры всех; он был облечен в пурпуровую одежду, вышитую золотом; правой рукой держал лавровую ветвь. Воины его все также держали лавровые ветви, следовали стройно и отрядами за колесницей полководца, воспевая то старинные песни, в которых обсмеивали его, то победные пеаны и похвалы подвигам Эмилия. Все взирали на него с удивлением и почтительностью; никто не чувствовал зависти к его счастью. Но есть, конечно, какое-либо злобное божество, которому досталось в удел умалять великое и необыкновенное благополучие и смешивать случаи человеческой жизни, дабы ни одного человека жизнь не была свободна и не помрачена от бедствий; но, по словам Гомера, дабы те лишь счастливыми почитались, которых счастье и несчастье в равной мере следует одно за другим*.

   У Эмилия было четыре сына, из которых двое, Сципион и Фабий, как выше сказано, вступили усыновлением в другие дома; два сына, родившиеся от другой матери и еще малолетние, оставались у него. Один из них, которому было четырнадцать лет, умер пять дней перед триумфом Эмилия; другой, двенадцатилетний, последовал за братом во гроб через три дня после сего триумфа. Не было ни одного римлянина, который бы не был тронут столь горестным случаем; все ужаснулись жестокости судьбы, которая в сей дом, исполненный радости, празднества и жертвоприношений, не устыдилась ввести такую печаль и с песнями победы и триумфа смешать плач и рыдание.

   Эмилий, рассуждая благоразумно, что мужество и твердость духа нужны человеку не против одних мечей и копий, но и против всех ударов судьбы, так рассудительно все устроил и так соединил между собою эти разные случаи, что дурное помрачено хорошим, а домашняя горесть исчезла в общественной радости. Он не унизил величия, не посрамил важности победы. Похоронив старшего сына, как сказано, тотчас учредил триумф; а когда после торжества умер и другой, то Эмилий, собрав на площади народ римский, говорил ему речь не так, как человек, имеющий нужду в утешении, но как утешающий граждан, которые печалились о случившемся с ним несчастии. Он сказал им, что никогда ничего человеческого не боялся; что из божественных сил счастье, как нечто переменчивое и непостоянное, для него всегда было страшно, особенно же в последней войне, когда оно, как попутный ветр, сопровождало его дела; и потому он ожидал беспрестанно какой-либо перемены или отлива счастья. «За один день, – продолжал он, – пересек я Ионийское море и из Брундизия прибыл в Керкиру. Через пять дней уже приносил я жертвы в Дельфах тамошнему богу; по прошествии еще пяти я принял в Македонии начальство над нашим войском; очистил его жертвами по обыкновению*, приступил немедленно к делу и по прошествии пятнадцати дней положил прекраснейший конец сей войне. Не доверяя счастью по причине великого успеха во всех предприятиях, когда уже не было никакой опасности со стороны неприятелей, я страшился переменчивости счастья при переправе через море с войском, одержавшим победу с таким благополучием, ведшим с собою корысти и плененных царей. Прибыв к вам благополучно и увидя город наполненным весельем, изъявлением радости и жертвоприношениями, я еще подозревал счастье, будучи уверен, что оно ничего великого не дарит людям без дурного умысла и без зависти. Душа моя, погруженная в уныние и взирающая на будущее с некоторым подозрением, не прежде освободилась от страха о республике как после приключившегося со мною столь великого домашнего несчастья – лишения лучших детей, которых одних я оставлял своими наследниками; я похоронил их одного после другого, и в столь священные дни! Теперь я вне опасности касательно того, что всего важнее; я уверен и надеюсь, что счастье пребудет с вами постоянно и не причинит никакого вреда. Оно довольно истощило всю злобу и зависть свою за столь великие подвиги на меня и на детей моих, оно представило победителя не менее самого побежденного примером слабости человечества – с той только разностью, что Персей и побежденный имеет детей, а Эмилий, одержавший победу, – своих лишился».

   Вот какую речь, исполненную великодушия и высоких мыслей, произнес Эмилий перед народом с откровенностью и без притворства! Что касается до Персея, хотя Эмилий жалел о нем и усердно старался ему помочь, однако не мог для него ничего сделать*. Он облегчил только участь его тем, что из так называемого карцера, или темницы, был перенесен в место чистое, где поступали с ним с большею кротостью. Здесь был он стерегом неусыпно и наконец, как писатели большей частью уверяют, уморил себя голодом. Некоторые повествуют, что он умер следующим странным образом: стерегущие его воины имели некоторую причину на него жаловаться и сердиться, но не находя другого способа его беспокоить и мучить, вздумали не давать ему спать; как скоро замечали, что он смыкал свои глаза, то будили его и всеми способами старались держать его неусыпленным. Таким образом силы его истощались от бдения, и наконец он умер. Умерли также двое из его детей; третий из них, по имени Александр, был, говорят, искусен в токарной мелкой работе. Он выучился римскому языку, умел хорошо писать и служил писарем при правителях, будучи найден человеком, способным и искусным в сем деле.

   Сверх этих подвигов Эмилия в Македонии приписывают ему другую важную пользу, принесенную им народу; в общественную казну было им внесено толикое число денег, что гражданам не было нужды платить никакого налога до времени Гирция и Пансы, которые были консулами около первой войны Антония с Цезарем. В Эмилии особенно также отлично то, что, хотя он был любим и чрезвычайно почитаем народом, был всегда приверженцем аристократии и ничего не сделал и не сказал к приобретению благосклонности народа, но при решении любого вопроса государственной важности неизменно присоединялся к самым знатным и могущественным. Впоследствии это дало Аппию повод бросить резкий упрек Сципиону Африканскому. Оба они в ту пору пользовались в Риме наибольшим влиянием, и оба притязали на должность цензора. Один имел на своей стороне аристократию и сенат (которым с давних времен хранил верность род Аппиев), а другой, хотя был велик и могуществен сам по себе, во всех обстоятельствах полагался на любовь и поддержку народа. Как-то раз Сципион явился на форум в сопровождении нескольких вольноотпущенников и людей темного происхождения, но горластых площадных крикунов, легко увлекающих за собой толпу и потому способных коварством и насилием достигнуть чего угодно. Увидев его, Аппий громко воскликнул: «Ах, Эмилий Павел, как не застонать тебе в подземном царстве, видя, что твоего сына ведут к цензуре глашатай Эмилий и Лициний Филоник!»

   Сципион пользовался благосклонностью народа за то, что безмерно его возвеличивал; но и к Эмилию, несмотря на его приверженность аристократии, простой народ питал чувства не менее горячие, нежели к самому усердному искателю расположения толпы, готовому во всем ей угождать. Это явствует из того, что, кроме всех остальных почестей римляне удостоили его и цензуры – должности, которая считается самой высокой из всех и облекает огромной властью, между прочим властью вершить надзор за нравами граждан. Цензоры изгоняют из сената тех, кто ведет неподобающую жизнь, объявляют самого достойного первым в сенатском списке. Они имеют надзор за оценкой имущества и за податными списками. При Эмилии в них значилось триста тридцать семь тысяч четыреста пятьдесят два гражданина. Председателем сената сделал он Марка Эмилия Лепида, который в четвертый уже раз возведен был в сие достоинство. Из сената исключил трех, не самых прославившихся сенаторов. При осмотре всадников также не оказал себя слишком строгим ни он, ни товарищ его, Марций Филипп.

   Учредивши таким образом важнейшие и величайшие дела, впал он в болезнь, которая сперва была сомнительна, но со временем оказалась неопасной; однако была она трудна и неизлечима. По совету врачей отправился он в италийский город Элею, где жил долгое время в приморском и весьма спокойном поместье. Но римляне тосковали по нему; много раз на позорищах и в торжествах криком своим изъявляли желание его видеть. Наконец, по случаю некоего необходимого священнодействия, возвратился он в Рим, чувствуя себя довольно здоровым. Он принес жертву вместе с другими священнослужителями, к великой радости обступившего его народа. На другой день принес он опять жертву богам в благодарность за свое выздоровление. По совершении оной, возвратившись домой, прилег отдохнуть и, прежде нежели почувствовать в себе какую-либо перемену, впал в беспамятство и помешался в уме. На третий день после того умер, обладая всем тем, что почитается нужным к совершенному блаженству человека.

   Вынос тела был самый торжественный, великолепный и приличный добродетелям сего мужа. Это великолепие не состояло ни в золоте, ни в слоновой кости, ни в дорогих и пышных приготовлениях, то было почтение, любовь и усердие, оказываемые ему не одними только гражданами, но и самыми врагами. Все по случаю тогда бывшие в Риме иберийцы, лигуры и македоняне собрались; молодые и сильные из них подняли и понесли одр его; старейшие за ними следовали, называя Эмилия благодетелем и спасителем отечеств их*. Не только во время победы своей вел он себя кротко и человеколюбиво, но во все продолжение своей жизни всегда оказывал благодеяния и покровительствовал им, как друзьям и родственникам.

   Все имение его, говорят, не превышало трехсот семидесяти тысяч драхм. Наследниками своими оставил он двух сыновей своих, но Сципион, младший из них, уступил брату своему свою долю, вступив в гораздо богатейший дом Сципиона Африканского.

   Такова жизнь Павла Эмилия.

Сравнение Тимолеонта с Павлом Эмилием

   Изложив истории сих мужей, мы не находим в сравнении одного с другим ни многих разностей, ни большого несходства. Оба они вели войны с знаменитыми противниками. Один – с македонянами, другой – с карфагенянами. Славны были одержанные ими победы; Эмилий завладел Македонией; им пресечена Антигонова династия в лице седьмого царя. Тимолеонт уничтожил в Сицилии все тираннии и освободил ее от рабства. Может быть, в пользу Эмилия скажет кто-либо, что он поразил Персея, бывшего в силе своей и одержавшего над римлянами победу; Тимолеонт, напротив того, напал на Дионисия уже совсем обессиленного и лишенного всякой надежды. Однако к славе Тимолеонта служит то, что многих тираннов и великие карфагенские силы одолел он с самым незначащим числом войска, с наемниками, ратниками, не знавшими порядка, привыкшими служить по своей воле; а Эмилий, напротив того, вел войну с опытными в брани и наученными повиновению воинами. В равных действиях, произведенных с неравными силами, честь принадлежит одному полководцу.

   Оба они в поступках своих были бескорыстны и справедливы. Эмилий имел с самого начала сии добродетели, будучи образован законами и нравами своего отечества. Тимолеонт же сам явил эти добродетели. Доказательством этому служит то, что римляне все без исключения в то время исполняли свои обязанности, были покорны отечественным обычаям, уважали законы и самых сограждан своих. Но нет ни одного из греческих полководцев, которой бы не испортился, коснувшись в то время Сицилии, если исключить одного Диона. Однако и его многие подозревали в том, будто бы он желал единоначалия и мечтал об учреждении царского правления, подобного лакедемонскому. Тимей пишет, что сиракузяне отослали с бесславием и поношением Гилиппа, открывши в нем великую жадность и ненасытность к богатству. Беззаконные и вероломные поступки спартанца Фарака и афинянина Каллиппа, покушавшихся завладеть Сицилией, описаны многими. Но надобно знать, какого они были состояния и сколько имели пособий, приступивши к сему отважному делу. Один из них служил Дионисию, изгнанному уже из Сиракуз; другой, Каллипп, был один из начальников Дионовых наемных войск. Тимолеонт, будучи послан полномочным полководцем к требовавшим и просившим его сиракузянам и долженствуя не просить войск, а принять начальство над теми, которые они давали ему добровольно, положил конец своему военачальству и великой власти по низложении беззаконных владетелей.

   В Эмилии удивления достойно то, что, ниспровергнув столь великое царство, не умножил своего имущества ни одной драхмой. Он не видал, не прикоснулся денег, хотя много их дарил другим; не говорю, чтобы Тимолеонт заслуживал порицание за то, что принял прекрасный дом и дачу: получить все это после таких услуг не есть постыдно, но ничего не получить – славнее. В последнем есть некоторая роскошь и совершенство добродетели, которая показывает, что не имеет нужды в том, что могла бы себе присвоить справедливым образом.

   Как то тело, которое может переносить или один жар, или один холод, не столь крепко, как то, которое может переносить все возможные перемены, так и душа та совершенно тверда и сильна, которую счастье не ослабевает и не надмевает, а несчастья не унижают. В этом отношении Эмилий кажется совершеннее Тимолеонта, ибо, когда жестокая судьба лишением детей поразила чувствительно его сердце, он не показал себя ни более великим, ни менее почтенным и твердым, как и в самом благополучии. Тимолеонт, напротив того, поступив против брата с твердостью, не мог, однако ж, рассудком противиться чувствам своим; раскаяние и горесть до того унизили дух его, что в продолжение двадцати лет не мог он видеть Народного собрания. Должно избегать и стеречься того, что бесчестно, но страшиться всякого бесславия свойственно душе кроткой и простосердечной, но не имеющей в себе величия.

Пелопид и Марцелл

Пелопид

   Катон Старший сказал тем, кто хвалил человека, безрассудно смелого и дерзкого в военных действиях: «Ценить высоко мужество и нимало не ценить жизни – две вещи, между собою разные». Замечание его весьма справедливо. В войске Антигона был воин слабого и испорченного здоровья, который в битвах сражался с отчаянной храбростью. Царь спросил его о причине бледности лица его, и воин объявил ему, что он страдает некой тайной болезнью. Антигон приказал врачам употребить все старание, чтобы его исцелить, если только возможно. Храбрый воин скоро выздоровел, но с тех пор уже не пренебрегал опасностью и не был стремителен в битвах. Антигон удивился этой перемене и выговаривал за то воину, который не стал скрывать причины. «Государь! – сказал он ему. – Ты сделал меня робким, ибо ты освободил меня от тех зол, которые заставляли меня пренебрегать жизнью». На то же самое намекал и некий сибарит*, который говорил о спартанцах, что нимало не важно, если они в сражениях умирают охотно, желая избавиться от столь трудной и суровой жизни. Неудивительно, если истлевшие от неги и роскоши сибариты думают, что те ненавидят жизнь, которые по любви к славе и к долгу не боятся смерти; что касается до лакедемонян, то доблесть делала их способными и жить и умирать с удовольствием, как доказывает следующая надгробная надпись:

 

Ни жизнь, ни смерть прекрасной не считали:

Но жить и умирать со славою желали.

 

   Бежать от смерти – недостойно порицания, когда кто желает жить не бесчестно; искать ее не славно, если сие происходит от презрения к жизни. По этой причине Гомер выводит на поле брани самых воинственных и храбрых своих героев всегда хорошо вооруженными. Греческие законодатели определили наказание тому, кто в сражении потеряет щит, а не меч или копье, желая тем указать, что надлежит каждому, особенно же правителю государства или полководцу, думать прежде о том, чтобы самому не пострадать, нежели причинить вред неприятелю.

   Если справедливо рассуждал Ификрат, уподобляя легкую пехоту рукам, конницу – ногам, тяжелую пехоту – груди, а полководца – голове, то полководец, действуя безрассудно и дерзко, не только не щадит себя самого, но и тех, кого спасение от него зависит, – и наоборот. По этой причине Калликратид*, хоть и великий полководец, дал неблагоразумный ответ прорицателю, который советовал ему беречься, ибо жертвы предзнаменовали ему смерть. «Благополучие Спарты, – сказал он, – не в одном человеке состоит». Конечно, Калликратид был «одним человеком», сражаясь на море или на твердой земле, но военачальствуя, он соединял в одном себе силу всех. Тот не «один», вместе с кем множество людей погибает. Мнение старого Антигона справедливее. Когда он хотел дать при Андросе* сражение и некто заметил, что у неприятеля гораздо больше кораблей, то Антигон сказал ему: «А меня одного за много ли кораблей считаешь?» Он тем достойно возвысил важность военачальства, когда оно сопряжено с опытностью и мужеством. Первый долг военачальства – спасать того, кто все прочее спасает. Когда Харет показывал афинянам рубцы ран на теле своем и щит, проколотый копьем, то Тимофей* сказал: «Что до меня касается, мне было стыдно, когда при осаде Самоса стрела упала близ меня; мне показалось, что я веду себя как молодой и безрассудный человек, а не так, как полководец и предводитель многочисленной силы». Конечно, в таком случае, когда опасность полководца может дать великий перевес всему делу, надлежит и рукой, и всем телом действовать и жертвовать собою, не уважая тех, кто говорит, что хорошему полководцу должно умереть от старости или, по крайней мере, в старости. Но там, где выгода, происходящая от успеха в предприятии, маловажна, а все может погибнуть от неудачи, никто не требует от полководца подвигов простого воина, совершаемых с опасностью для жизни его.

   Вот что почел я нужным наперед заметить, приступая к жизнеописаниям Пелопида и Марцелла – великих мужей, которые погибли по своей дерзости. Они были храбры и мужественны в боях; оба прославили свои отечества знаменитейшими подвигами и одержали верх над сильнейшими противоборниками. Марцелл победил первый, говорят, непобедимого дотоле Ганнибала; Пелопид разбил в сражении лакедемонян тогда, когда они обладали морем и сушей. Но не щадя себя, погубили они жизнь свою безрассудно в то время, когда граждане их имели величайшую нужду, чтобы они были живы и начальствовали. По причине этого сходства между ними я противополагаю их одного другому.

   Пелопид, сын Гиппокла, был, подобно Эпаминонду, знаменитого рода среди фиванцев. Воспитанный в богатстве и обладая еще в молодости великим имуществом, он принял за правило оказывать помощь людям достойным, терпящим нужду; он хотел быть действительно господином, а не рабом своего богатства. В самом деле, как говорит Аристотель, одни не употребляют богатства от скупости; другие употребляют его во зло, по расточительности своей; одни суть всегда рабы удовольствий, другие – забот своих. Приятели Пелопида с признательностью пользовались его щедростью и человеколюбием; одного Эпаминонда не мог он принудить быть участником в богатстве его; за то он сам участвовал в бедности своего друга, подражая скромности его в одеянии, простоте в пище, постоянству в трудах, откровенности и праводушию в управлении, будучи подобен Капанею* Еврипида, который:

 

Богатством обладал, но им он не гордился.

 

   Пелопид стыдился издерживать на себя более самого бедного фиванца. Эпаминонд, которому бедность была, так сказать, привычна и наследственна, облегчал ее и делал сноснее философскими рассуждениями. С самого начала он вел жизнь простую и единообразную. Пелопид избрал жену из знаменитого рода и прижил с нею много детей, но мало заботился об умножении своего богатства и, посвящая свое время единственно делам общественным, он уменьшил свое имение. Когда его приятели представляли ему, что он пренебрегает самой нужной вещью – богатством, то он отвечал: «Правда, самой нужной, но разве что вон для того Никодема», – показав им одного слепого и хромого.

   Они были равно способны ко всем добродетелям, но Пелопид любил более телесные упражнения, а Эпаминонд – умственные. Свободное время один провождал в палестрах и на охоте; другой – в беседе с мудрыми и в учении. Хотя многие знаменитые дела, произведенные ими, служили к славе их обоих, однако здравомыслящие люди ничему в них столько не удивлялись, сколько неизменяемой одного к другому дружбе и взаимной благосклонности, которую постоянно сохранили с начала до самого конца в продолжении многих походов, долговременного предводительства войсками и управления республики. Если рассмотрим, какими раздорами, завистью и ревностью сопровождаемо было управление Аристида и Фемистокла, Кимона и Перикла, Никия и Алкивиада и потом обратим внимание на взаимное уважение и дружбу Пелопида с Эпаминондом, то мы, конечно, этих двоих справедливее назовем истинными соправителями и соначальниками, а не тех, кто больше старался низложить друг друга, нежели победить общего неприятеля. Истинная тому причина – добродетель их. Они делами своими не искали ни богатства, ни славы, к которым прививается злобная и сварливая зависть. С самого начала воспламенились они божественной любовью видеть свое отечество возведенным посредством их на верх величия и славы, и в этом отношении каждый из них успехи другого почитал своими.

   Но, по мнению многих писателей, тесная дружба их началась со времени сражения при Мантинее*, когда фиванцы послали войско на помощь лакедемонянам, бывшим тогда их союзниками. Пелопид и Эпаминонд стояли близко один от другого в тяжелой пехоте и сражались с аркадянами. Когда лакедемонское крыло, в котором они находились, было разбито и обращено в бегство, то они, сомкнувшись щитами, твердо выдерживали нападение неприятелей. Пелопид получил семь ран и упал на груду мертвых тел, вместе лежащих, – неприятелей и своих. Хотя Эпаминонд не надеялся, чтобы Пелопид был жив, однако стоял за тело его и оружие и с великой для себя опасностью один сражался со многими, решившись лучше умереть, нежели оставить лежащего Пелопида. Уже он сам находился в дурном состоянии, получив раны копьем в грудь и мечом в руку, когда с другого крыла поспешил на помощь к ним спартанский царь Агесиполид* и вопреки всем ожиданиям спас их.

   После сражения спартанцы показывали себя внешне друзьями и союзниками фиванцев*, на самом же деле взирали с завистью на дух их и умножающуюся силу республики. Всего более была им неприятна сторона Исмения и Андроклида, к которой пристал и Пелопид по причине приверженности ее к свободе и народоправлению. Но Архий, Леонтид и Филипп, граждане богатые, склонные к малоначалию, исполненные неумеренного честолюбия, убедили спартанца Фебида, который с войском проходил через Беотию, неожиданно занять Кадмею*, изгнать их противников, предать правление немногим гражданам и подчинить оное лакедемонянам. Фебид согласился, приступил к делу во время празднования Фесмофорий*, когда фиванцы нимало того не ожидали, и завладел крепостью. Исмений был пойман, увезен в Лакедемон и после некоторого времени умертвлен. Пелопид, Ференик и Андроклид со многими другими убежали и были объявлены изгнанниками. Эпаминонд один остался в городе; им пренебрегали, как недеятельным, по причине склонности его к учению, и как бессильным, по причине его бедности.

   Лакедемоняне лишили, правда, начальства Фебида за его вероломный поступок, наложили на него сто тысяч драхм пени, но между тем продолжали занимать Кадмею. Вся Греция удивлялась странному поступку лакедемонян*: виновника злодеяния наказывали, а злодеяние одобряли. Фиванцы, лишенные древнего своего правления и порабощенные Архием и Леонтидом, не смели надеяться уже освободиться от тираннства, которое было поддерживаемо спартанским владычеством и не могло быть уничтожено, пока спартанцы господствуют на море и на твердой земле. При всем том Леонтид, узнав, что фиванские изгнанники находились в Афинах, что были приятны народу и уважаемы лучшими гражданами, тайно злоумышлял против них. Он подослал неизвестных людей, которые умертвили Андроклида изменою, но не имел успех против других. Между тем афиняне получили письма из Лакедемона с приказанием не принимать к себе изгнанников и не подкреплять их, но выслать от себя, ибо союзниками они объявлены общими врагами Греции. Но афиняне по свойственному и врожденному им человеколюбию не сделали изгнанникам никакого зла; напротив того, они желали оказать свою благодарность фиванцам, которые сделались прежде того виновниками восстановления народной власти, и утвердили следующее постановление: «Если кто из афинян провезет через Беотию оружие против афинских тираннов, то никто из фиванцев не показывает, что видит и слышит это».

   Пелопид был из числа младших изгнанников, но старался ободрять каждого из них в особенности и всех их вообще; он представлял, что им постыдно и непозволительно терпеть, чтобы отечество было порабощено и охраняемо чуждыми воинами, между тем как они, довольствуясь тем, что сами спаслись и живут спокойно, находятся в зависимости от афинских народных постановлений и льстят тем, кто красноречием своим может управлять народом; что им должно дерзнуть на все опасности для освобождения того, что всего в жизни дороже; что, приняв в пример смелость и доблесть Фрасибула, который некогда, выйдя из Фив, низложил афинских тираннов, надлежало им равным образом устремиться из Афин и освободить Фивы. В конце концов доводы Пелопида убедили их. Они послали тайно в Фивы людей для извещения о своем намерении оставшихся в городе приятелей своих, которыми было одобрено. Знаменитейший из них, по имени Харон, обещал дать им дом свой; а Филлиду удалось сделаться писцом при полемархах* Архии и Филиппе. Эпаминонд еще прежде старался одушевлять мужеством молодых людей. В палестрах заставлял он их хвататься и бороться с лакедемонянами. Видя, что молодые фиванцы одолевали их и потом гордились победой, он упрекал их, говоря, что им надлежало бы стыдиться того, что из робости покорствуют тем, кого они столь много превосходят телесной крепостью.

   Между тем изгнанники назначили день для произведения в действо своего предприятия. Они положили, чтобы Ференик, собрав всех, дожидался в Фриасии, чтобы несколько человек из младших дерзнули наперед вступить в город. Дано им было обещание, что ни дети их, ни родители не останутся беспомощными и не будут терпеть никакой нужды, когда бы они пострадали от своих неприятелей. Прежде всех вызвался Пелопид, потом Мелон, Дамоклид, Феопомп, мужи первейших родов, связанные вернейшей дружбой между собою и всегда состязавшиеся в славе и храбрости. Всех было двенадцать человек; они обняли остальных и, дав наперед знать Харону о своем намерении, пустились в Фивы в коротеньких плащах, с охотничьими собаками, держа колья, на которых расставляют тенета, дабы никто из попадающихся им на дороге не возымел подозрения, но дабы казалось, что они блуждают по полям для своего удовольствия, занимаясь охотой. Посланный от них прибыл к Харону и объявил ему, что они уже на дороге. Харон, несмотря на наступающую опасность, нимало в своем намерении не изменился, он пребыл тверд в слове и предал им дом свой. Но некто по имени Гиппосфенид, человек, впрочем, недурной, любивший свое отечество и благоприятствовавший изгнанникам, не имел той решительности, какой требовала краткость времени и важность предприятия. Как будто бы тогда душа его помрачилась, взирая на великое дело, которое приближалось к развязке; как будто бы тогда только понял он, что сообщники некоторым образом хотели потрясти державу и ниспровергнуть могущество лакедемонян, основываясь на нетвердых надеждах и на толпе изгнанников; он пришел домой в безмолвии и немедленно отправил одного из приятелей своих к Мелону и Пелопиду, советуя им отложить в теперешнее время свое предприятие, ожидать другого лучшего случая и опять возвратиться в Афины. Человек, которого он послал к заговорщикам и который назывался Хлидон, придя домой поспешно, вывел свою лошадь и искал узды. Жена, не знавши, где она была, не могла ее отыскать и сказала, что отдала ее одному из соседей. Сперва между мужем и женой началась ссора; потом последовали проклятия; жена пожелала несчастья в пути как ему, так и тем, кто посылал его. Таким образом Хлидон, проведя большую часть дня в досаде и почитая происшедшее дурным для себя предзнаменованием, в гневе своем раздумал пуститься в путь и занялся своим делом. Вот как это прекрасное и великое предприятие при самом его начале едва не было уничтожено!

   Между тем Пелопид и товарищи его, переодевшись земледельцами, разделились и разными дорогами вошли в разные части города около вечера. Тогда начиналась зима; погода была ветреная, и шел снег; тем удобнее могли они скрыться, ибо жители большей частью по причине стужи разошлись по домам. Но те, кому следовало обращать внимание на них, принимали приходящих заговорщиков и приводили немедленно в дом Харона. Число тех, кто собрался вместе с изгнанниками, простиралось до сорока восьми человек.

   Что касается до тираннов, то они находились в следующем положении: Филлид, как сказано выше, имел с изгнанниками сношение и содействовал предприятию их. За несколько времени перед тем обещал он Архию и его товарищам дать пир в тот самый день и привести к ним женщин. Он употреблял все средства, чтобы обессилить их наслаждениями, погрузить в пьянство и таким образом предать в руки заговорщиков. Немного недоставало пиршествующим напиться пьяными, как дошел до них слух, хотя не ложный, однако неверный и запутанный, что изгнанники скрываются в Фивах. Филлид старался переменить разговор, но Архий послал к Харону одного из служителей с приказанием, чтобы он пришел к нему немедленно. Уже был вечер. Заговорщики приготовлялись к нападению; они надели уже брони; принялись за мечи. Вдруг стукнули в двери; один из них пошел узнать, кто стучался. Узнав, что служитель звал Харона к полемархам, возвратился к заговорщикам с этим известием в великом смятении. Всем представилось уже, что заговор открыт и что они погибнут, не произведши ничего достойного своего мужества. При всем том положили, чтобы Харон повиновался полемархам и что он явился к ним, не показывая никакого подозрения. Хотя он был человек мужественный, бодрый и непоколебимый в несчастьях, но в то время заботился о них и боялся, чтобы не пало на него подозрение в измене, если погибнут столь многие и знаменитые граждане. Когда он хотел идти, то, взяв в женских покоях сына своего, еще малолетнего, но красотою и крепостью тела превосходившего всех сверстников своих, предал его Пелопиду и другим, сказав, что они могут поступить с ним как с неприятелем, без малейшей пощады, если узнают, что отец его изменил или обманул их. Многие из заговорщиков не могли удержаться от слез, видя горесть и великий дух Харона. Мысль, что он мог кого-либо из них почитать столь робким и до того переменившимся от обстоятельств, чтобы его подозревать в измене или в чем-либо винить, была для них оскорбительна. Они просили его не оставлять у них сына своего, но удалить от опасности, дабы воспитывать в нем мстителя за отечество и за друзей, когда он спасется и вырвется из рук тираннов. Но Харон объявил, что не удалит от них сына своего. «Какая жизнь, – говорил он, – какое спасение может быть славнее смерти, не подверженной поруганию, общей с отцом и друзьями?» Помолившись богам, обнял он всех, ободрил и ушел, обращая внимание на себя самого, образуя вид лица и звук голоса так, чтобы своей наружностью не открывать того, что в нем происходило.

Конец ознакомительного фрагмента.

   Текст предоставлен ООО «ЛитРес».

   Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на ЛитРес.

   Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.


Примечания

1
   См.: Аверинцев С. С. Плутарх и античная биография. М., Наука, 1973. С. 165–174.

2
   Там же. С. 176 сл.

3
   Аверинцев С. С. Плутарх и античная биография. С. 229.

4
   Leo F. Die griechisch-romische Biographie nach ihrer litterarischen Form. Leipzig, 1901. S. 315–323.

5
   Текст в оригинале испорчен.