А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я Ё
A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
0 1 2 3 4 5 6 7 8 9
Выберите необходимое действие:
Меню
Свернуть
Скачать книгу Белка

Белка

Язык: Русский
Год издания: 2018 год
1 2 3 4 5 >>

Читать онлайн «Белка»

      Белка
Анатолий Андреевич Ким

Большая проза
Роман «Белка», вышедший в свет в «застойном» 1984 году, очень быстро стал культовым. Для многих книга стала настоящим откровением: роман в жанре магического реализма (прикинувшийся для советской цензуры «романом-сказкой») не о далекой Латинской Америке, а о Москве, русской деревне, близких нам животных, глубоко и неожиданно повествующий о философских вопросах, которые волнуют думающего человека… Эта великолепная книга о борьбе людей и зверей, света и тьмы, творчестве и любви давно не появлялась на книжных полках. Настало время возвращения к читателям.

Анатолий Ким

Белка

Белка песенки поет…

    А. С. Пушкин

Часть I

Я сирота, отец мой погиб во время войны в Корее, а мать умерла от голода в лесу, сжимая в руке клочок бумаги, где было начертано имя ее мужа, офицера Народной армии. Рядом с матерью лежал я, трехгодовалый ребенок, меня подобрали крестьяне и передали в государственное учреждение. Очевидно, мать бежала со мною на руках, спасаясь от наступающего врага, и заблудилась в лесных дебрях одной из глухих провинций Северной Кореи. Неизвестно, сколько времени продержалась несчастная моя матушка в лесу, но если учесть летнее наступление американцев 195… года, то, очевидно, несколько месяцев – ее нашли уже глубокой осенью. Питалась она, должно быть, одной травою да кореньями – даже у мертвой в стиснутых зубах была зажата горстка травы.

Я ничего этого не помню, и даже смутного облика матушки не возникает в моей памяти, как я ни напрягаю ее. Но зато совершенно отчетливо вспоминается мне, как по стволу дерева спустился рыжий зверь с пушистым хвостом, перебежал на простертую надо мною ветку и замер, сверху внимательно разглядывая меня. И в глазах белочки – а это была, несомненно, белка, которая в силу моей собственной малости показалась громадной, – светилось такое любопытство, дружелюбие, веселье и бодрость, что я рассмеялся и протянул к ней руку. Дальше память вновь обволакивается туманом, в котором навсегда скрыта для меня подлинная история моего спасения. И все же неизменное чувство, что рыженькая белка каким-то образом оказалась главной спасительницей моей жизни, осталось во мне навсегда. Вполне возможно, что уверенность происходит от мгновенного доверия, которое возникло с самым первым импульсом младенческой души, когда я лежал на земле рядом с мертвой матерью и протягивал руку к зверьку, чьи глаза были полны ясности и веселья. Как бы там ни было, но всегда при попытках вообразить безвестную матушку я вижу сбегающую по дереву белку, и она спешит ко мне, чтобы напитать первый миг моего существования надеждою и весельем мира.

Это единственное воспоминание, относящееся, как бы это сказать, к тому мифическому времени, когда мое существование было всецело в руках высших сил и не зависело от людей и от моей собственной воли; далее все, что удержала детская память, связано с годами, прошедшими на Сахалине в доме моих приемных родителей. Простые русские люди, оба всю жизнь проработавшие бухгалтерами, бездетные, они усыновили меня, как делали многие в те годы, когда в Советский Союз переправляли осиротевших в войну корейских детей. Я вырос в деревянном домике, обшитом «елочкой» и крашенным масляной краской, причем цвет дома менялся на моей памяти несколько раз, всегда делая его волнующе неузнаваемым: салатно-зеленым, весьма аппетитным; коричневым, строгим и серьезным, или голубым, как небеса. Детство мое благодаря заботам и вниманию дорогих мне людей, чью фамилию я ношу, было вполне счастливым. Оно прошло на окраинной улице сахалинского поселка, среди сараев, поросших огромными лопухами; черных угольных куч, обязательных возле каждого дома; и под мирный лай дворовых собак, которые в пору моего детства бегали на цепи, прикрепленной за кольцо к натянутой проволоке, и содержались в конурах.

Дорогая моя, это была достопамятная эпоха перехода от деревенской жизни к городской, урбанизация утверждалась не сразу, шла последовательными путями и закономерно выдвинула промежуточный период – поселковую стадию жизни. В поселке, который иногда мог быть официально назван городом, наличествовали тихие сельские улочки и деревянные домики, воду брали из колодцев и обогревались печами. Человеческая жизнь, отражая эту промежуточность, была отмечена противоречивыми устремлениями, не могла, скажем, отказаться от надежд, связанных с огородом или с откармливаемым поросенком, похрюкивающим в сарайчике, но и не мыслила своего счастья без того, чтобы хотя бы раз, когда-нибудь, не окунуться в дым и чад города, побродить по асфальту, на котором ничего не растет.

Сам я давно живу в огромном городе – и хотя так и не привык жить на асфальте и бетоне, – но понимаю, что без этих каменных и железных гнездовий человеческого духа не произошло бы на нашей планете загадочного и – вполне допустимо – единственного во Вселенной явления. Генераторы энергии дивной ноосферы – наши города пылают и светятся в ночи, раскаленные своим внутренним жаром; и какому вольному мотыльку, залетевшему туда на приманчивый свет, удастся не опалить в огне своих крыльев?

Мне, хвостатому зверьку, нечаянно забежавшему на бетонные панели одного из самых крупных городов мира, пришлось испытать много дивного, ужасного, удивительного, и мое свидетельство жизни, изложенное просто, правдиво, подробно, могло быть весьма даже занятным и поучительным. Моим духовным порывом повелевает отнюдь не мелкое тщеславие поведать всему свету о своих приключениях. Нет. Но я не могу умолкнуть навсегда с подобающим мне смирением, потому что есть в природе такое неумирающее явление, как чувство неисполненного долга.

При жизни я любил вас, но ничего или почти ничего не сделал для своей любви, а должен был сделать все возможное и невозможное. И вот меня не стало – я освободил то место в пределах земного воздуха, которое занимал. И что же? Дождливая ночь в городе, какая-то мокрая стена, оштукатуренная «под шубу», свет фонаря, падая косо, золотит ее. Вдруг промелькивает на ней черная тень хвостатого зверя – это я бегу по мокрой улице в вечной своей неутоленности. Стена, вдоль которой я пробегаю, кончается, и за углом дома я сталкиваюсь с человеком, который испуганно отпрыгивает в сторону, поправляя на носу очки. Что-то такое в нем меня останавливает, не давая промчаться дальше, я внимательнее приглядываюсь к нему – и замираю в великом удивлении. Передо мною стоит мой двойник, только одежда на нем другая и очки не такие, какие обычно я ношу.

«Что же происходит, – бормочу я себе под нос. – Или в этом городе я сошел с ума и уже галлюцинации начались?..» – «Ничего подобного, – отвечает двойник (и точно – моим голосом!). – По физическим законам, которые тебе известны, ты не должен видеть меня. Ведь я тот, кем ты станешь через много лет». – «А как же ты, – говорю. – Вы-то как можете видеть меня?» – «Ну, прошлое нам доступнее, чем будущее», – усмехаясь, отвечает он. «И все же, – сомневаюсь я, – возможно ли подобное раздвоение? И в чем смысл нашей встречи?..» – «Никакого раздвоения, приятель, – был ответ, – я что-то вроде твоего плоского отражения в зеркале времени. А смысл нашей встречи в том, что я – твоя будущая тоска, которая родится из той самой, что в эту минуту грызет тебя изнутри. Ты ведь сейчас бежишь в свое училище, на вечер, не правда ли?» – «Да». – «Веселиться, танцевать?» – «Разумеется». – «Ну, так не будет тебе веселья. В душе, на самом дне, лежит у тебя комочек яду. Он отравит всю твою будущую жизнь». «Что же это за яд?» – спрашиваю я. «Звериный страх, – ответили мне, – вот как он называется. Ты так и не осмелишься стать человеком». «Но мне совсем не нравится такое будущее, – отвечаю я, стараясь не выдавать своей досады. «И все же, смотри – вот оно, перед тобой».

Тут он неожиданно исчез с глаз. Нет, не тот исчез, который явился взору юного студента, а исчез сам студент, спешивший на праздничный вечер в свое училище. И остался я один на мокром асфальте возле дома, оштукатуренного «под шубу». Моя бесценная! Вы, наверное, давно уже замужем, и дети у вас большие, прекрасные, здоровые, и дом полная чаша – да пройдут ваши дни на земле в радости и благополучии! А я все же должен попытаться выполнить свой запоздалый долг. Ведь это вслед за вами, по вашим следам я попал в этот великий Город, проехав на поезде через всю страну. Я долго, путано искал вас: адресный стол выдал мне тринадцать справок о ваших полных тезках; и всем было, как и вам, по семнадцати лет; и на каждый адрес я ехал со стучащим, как молот, сердцем; и горечь разочарования постигала меня все тринадцать раз. Правда, на одной из квартир мне удалось напасть на след вашего пребывания: старушка хозяйка рассказала мне, что у нее жили несколько месяцев две студентки, и одна из них была небольшая росточком, писаная красавица, курчавая, беленькая. Что ж, описание волнующе совпадало с внешностью оригинала, однако на этом все и кончилось. Где еще искать вас, я не знал. Но вскоре явил себя господин Удивительный Случай.

Я к тому времени уже учился в художественном училище, и вот мне однажды понадобилось купить щетинных кистей, я зашел в огромный универмаг – и там, на одном из верхних этажей, среди беспокойной густой толпы я и увидел вас. Я подошел и поздоровался, вы удивленно посмотрели на меня. С вами была подруга, здоровенная и добродушная моржиха с усиками, наверное, та, с которою вы снимали комнату у седой старушенции…

Ну что я должен был сделать? Я шел рядом и молчал. Мы спускались по широкой лестнице с этажа на этаж. Ваша усатая подруга посматривала на меня не то чтобы насмешливо или враждебно, но как-то уничтожающе выразительно, как бы говоря взглядом: ну, чего тебе надо, пушистый хвост? И вдруг мою душу охватило то самое… Глухое… лесное… гибельное.

Я остановился в толпе и с великой тоскою огляделся. И увидел, какое множество самых разных оборотней снует меж людьми, такими же прекрасными, как и вы, моя бесценная. Художники Возрождения лучше других сумели постичь эту подлинную человеческую красоту – мэтры: Боттичелли, Джорджоне, Тициан… А тут рядом с вами топало через зал, клацая когтями о каменные плиты пола, мохнатое семейство бурых медведей: папа нес под мышкой свернутый в толстый рулон полосатый бело-розовый матрац, мама, прихрамывая, тянула за лапу медвежонка. Щеголиха-шимпанзе в модной мини-юбке, с кожаной сумочкой на длинном ремешке, перекинутом через плечо, прошла мимо и ревниво оглядела вас с ног до головы… И я был одним из этих оборотней – и мне не на что, не на что было надеяться!..

Очнувшись, я не увидел ни вас, ни вашей подруги-моржихи. Я помчался вниз по лестнице, распушив хвост, прыгая через три ступени сразу, выбежал на улицу – и влетел в кошмарную толпу, медленно двигавшуюся к метро, чтобы пройти свое ежедневное испытание часом пик…

Таким-то образом я и потерял вас, только что встретив чудом, и этот символический, загадочный знак судьбы сильно подействовал на меня. Я больше не пытался искать вас – и вот прошло много лет, теперь могу сказать, что я погиб в тот день, кружась посреди густой уличной толпы. Вернее, дальше существовал некто другой, которому без вас незачем было и жить.

Когда вам было шестнадцать лет, я впервые увидел вас, и вот при каких обстоятельствах. Примерно за год до этого я сделал для себя открытие, что, глядя в книге на какой-нибудь портрет вождя или писателя, могу срисовать его с большой точностью. Процесс срисовывания увлек меня, я принялся за копирование картинок с дальнейшей раскраскою их акварелью – новая ступень на пути восхождения к искусству. И очень скоро в школе меня называли художником.

В столь ответственный для меня момент биографии у нас появился новый учитель рисования и черчения, Леонид Харитонович, какой-то ваш дальний родственник. Его появление в поселке вызвало небывалый доселе расцвет искусства, и очень скоро наш клуб стал неузнаваем, украшенный произведениями кисти Леонида Харитоновича. Космонавты в скафандрах и космические ракеты, изрыгающие адское пламя на фоне ультрамаринового космоса; рабочие и крестьяне с огромными ручищами, поднятыми над головою, что, безусловно, должно было убеждать в неукоснительной правоте и полезности тружеников; задник клубной сцены, представляющий сказочный пейзаж, где соседствовали рядом гидростанция в летящих каскадах воды и мартеновские печи, новостройки с башенными кранами и поля с полосатыми пашнями, на полях трудились тракторы. Автор изобразил на первом плане еще и несколько пятнистых коров, каждую с чудовищным выменем, вызывавшим нестерпимый восторг при мысли, сколько же молока можно получить из этого источника. Вы помните, наверное, какая прекрасная картина висела на стене в его комнате, которую он пышно называл мастерскою? На этом полотне, примерно метр на полтора, стояли три женщины, бесподобные мощью и крутизною нагих бедер, перед ними сидел на камне, вольготно развалясь, толстый малый в панталонах, с мускулистыми икрами. Картина изображала, как объяснил мне Харитоныч, суд Париса. Это была, по словам учителя, лучшая его вещь, и мне тоже казалось тогда, во дни чистого детства, что не может быть ничего на свете прекраснее ее. Правда, впоследствии я убедился, что Харитоныч не совсем был самостоятелен в замысле, а точнее – он попросту скопировал ее, слегка видоизменив, с одной известной картины периода французского романтизма; но, несмотря на все, я до сих пор благодарен за тот светлый порыв, который пробудил в моей душе скромный учитель рисования своим шедевром…

Это в доме Леонида Харитоныча я стоял за шкафом, невидимый из той комнаты, где вы переодевались, и было вам тогда шестнадцать лет, как и мне, а теперь нам обоим за тридцать, и все равно до сих пор ясен, как сиюминутный сон, тот миг, который как будто еще продолжается… Я теперь знаю тлен любовной ласки и печальную тщету лакомой женской плоти, которая почти на глазах превращается из розы в старый чулок, но все это постылое знание да жажда смерти не могут погасить в глазах моих света яркой минуты. Я вижу ваши шестнадцатилетние нежные плечи и больше ничего, и пройдет много времени, прежде чем я однажды определю, что мое юношеское впечатление могло быть точно выражено известными словами Пушкина: «Я помню чудное мгновенье». Я всегда помню это чудное мгновенье. Я подыхаю, дорогая, ибо прожитая без вас жизнь становится для меня уже непосильным мешком мусора, который я зачем-то тащу на спине, согнувшись в три погибели.

Как нам освободиться от ошибок своей прожитой жизни? Если можно было бы в прошлом, которое всегда с нами, взять и навести наконец безукоризненный порядок. Вмешаться в это прошлое и что-нибудь даже исправить в нем…

Моя утраченная, единственная, я думал о вас, лежа на ровно постриженной траве газона, и был вечер в парке, гремела музыка, люди густыми толпами разгуливали по аллее. Я снова был белкой – со мною произошло очередное превращение. Прошу вас запомнить и впредь различать две вещи, о которых я сейчас расскажу вам. Речь идет о превращениях и перевоплощениях. Я могу мгновенно превращаться в белку и обратно, принимать человеческий облик в минуты особенные, отмеченные каким-нибудь сильным возбуждением или испугом. Иногда бывает, что я подхожу к раздвинутым дверям вагона метро человеком, а вскакиваю в вагон – когда двери приходят в движение, чтобы закрыться, – стремительной белкой, быстренько втягиваю за собою хвост, чтобы его не прищемило, и снова мгновенно оборачиваюсь человеком. В большинстве случаев на это никто не обращает внимания, но бывает, что какая-нибудь чопорного вида старушка посматривает на меня неодобрительно… Это пример касательно моих превращений.

Перевоплощения же происходят у меня при неизменности телесной сущности – просто моя душа вселяется в того или иного человека, и не только в человека, но даже в бабочку или пчелу, – и это происходит не по моей воле и в момент, совершенно не предвидимый мною. Полагаю, что в данном случае имеет место какой-то особенный дар, редкая способность, которою наделила меня природа. Этих перевоплощений у меня может быть сотни за одну минуту, и я порой изнемогаю, побывав за время, что стою на краю тротуара, дожидаясь зеленого светофора, то каким-то клерком из Сингапура, у которого в кармане развалился отсыревший пакет с завтраком; то мелкопоместным дворянином из Рязанской губернии прошлого века, который начитался Г. Торо и хочет жить одиноко в лесу, и т. д. Каждое подобное перевоплощение для меня как краткий обморок, когда душа на время покидает тело; но бывают и затяжные обмороки, когда эта самая душа, словно истинная белка, скачет зигзагами все новых перевоплощений, как по ветвям густого леса.

Вот смотрите: я уже не я, а некто Кеша Лупетин, студент художественного училища, 187 см роста, бывший матрос Балтийского флота – я все еще ношу брюки клеш и полосатую тельняшку, я еду на свидание, но не с девушкой, что было бы естественно в моем возрасте, а с одним пожилым человеком, художником-акварелистом. С ним я познакомился зимою возле костра, который развели дети на пустыре, а затем разбежались. Лупетин, проходивший мимо, остановился у безлюдного огня, стал греть руки, а тут и человек подошел. Они разговорились, узнали, что оба относятся к одному и тому же братству живописцев, довольно долго простояли у костра, подбрасывая в огонь собранные детворою обломки ящиков, и человек вдруг пригласил Лупетина к себе. Он жил недалеко, за широким заснеженным пустырем, в одном из высоких новых домов.

С тех пор мы и подружились. Частенько бывало, что я звонил ему, и мы сговаривались встретиться где-нибудь ближе к центру, после отправлялись побродить по старым улицам, шли на выставку или в музей, а то и просто в кино, если попадался хороший фильм. Наша дружба была не совсем обычной, если учесть почти тридцать лет разницы в возрасте, но я не помнил, чтобы у меня раньше была подобная радость от общения с человеком; к тому же старик был отменным мастером акварели, крепким реалистом, однако в молодости, рассказывал он, ему пришлось испытать на себе влияние всех левых новомодных течений и после вернуться к тому, что единственно оказалось надежным: к своему непосредственному впечатлению. «Только теперь я понимаю цену сегодняшнего впечатления, которое отличается от вчерашнего и не будет похожим на завтрашнее», – говорил он мне.

Время проходило, а дружба между юным да старым не убывала, наоборот, становилась крепче, и свидания их продолжались. На этот раз они должны были встретиться у метро «Парк Культуры», затем вместе отправиться на Кропоткинскую к Академии, где была выставка какого-то исландского живописца. До назначенного времени Кеша пришел минут за пятнадцать, долго стоял у цветочного киоска и, разинув рот, глазел на снующий у метро народ – Кеша любил так вот бездумно понаблюдать за московской толпой, мог где-нибудь у вокзала проторчать целый час, не сходя с места… Когда он спохватился – прошло, оказывается, уже довольно много времени после назначенного, и это удивило Лупетина. Обычно художник являлся с большой точностью. Прождав еще полчаса, Лупетин решил звонить, и по телефону жена акварелиста сообщила, что он попал в больницу, и подробно рассказала, где эта больница находится и как туда проехать.

Но Кеша Лупетин не смог в этот день навестить больного художника. На следующий же день было некогда, началась летняя практика, а вскоре он уехал к матери в деревню и вернулся в Москву лишь осенью. Сразу же позвонил художнику и узнал, что тот все еще находится в больнице. Теперь только и спохватился студент: он совершенно не предполагал, что его друг мог болеть столь долго; у меня и в мыслях не было, что он еще не вернулся домой, ведь прошло столько времени, и я все лето купался, косил и убирал сено, ловил рыбу, ходил по грибы, выкопал с огорода картошку и сложил в погреб, из-за чего и вернулся в училище с опозданием… А в это время бедный старик, оказывается, лежал в больнице и воевал со смертью. Вот так мы и живем… Смеемся, плачем, вздыхаем.

Я тут же полетел в больницу, ругая себя последними словами. Это оказалась громадная больница недалеко от Сокольников – целый городок для тех, чье здоровье требовало более или менее серьезного ремонта: длинные аллеи лечебницы были обсажены большими темными липами, по этим аллеям и боковым дорожкам разгуливали, держа над собою раскрытые зонты, женщины и мужчины в пальто и плащах, из-под которых торчало больничное одеяние; проезжали санитарные машины, разбрызгивая лужи. Уже облетали деревья, в воздухе кружились желтые листья.

Я вошел в темный коридор больничного корпуса, который мне указали, направился мимо застекленных дверей палат и вдруг совсем неожиданно увидел своего старого друга. Он сидел на кровати, уставившись неподвижными глазами в дверь, и мне показалось: прямо на меня.

Однако я вскоре понял, что хотя старик и смотрит в мою сторону, но ничегошеньки вокруг себя не видит. Я раскрыл дверь и вошел в палату, где стояло много кроватей, а больных не было – видимо, все ушли на прогулку. И сидел старикан, накрыв одеялом колени, лишь он один, бедняга. Я остановился возле его кровати, только тогда он медленно перевел взгляд на меня, и в его глазах, заметил Лупетин, стало постепенно появляться осмысленное выражение. Он подал юноше прохладную, слабенькую, как лепесток, руку и с неожиданной порывистостью произнес:

– Вот так, мой друг! Крышка мне… Скоро конец.

И печально потупился, словно прислушиваясь к отзвуку своих прозвучавших слов. Лупетин сел на край кровати и, держа больного за руку, принялся утешать его. Тот слушал и медленно качал головою из стороны в сторону: нет… нет.

– Что вы говорите, дорогой, какие там лекарства, – возразил он затем. – Умираю я, и ничего другого не может быть. Вы только посмотрите…

С этим он откинул одеяло и, подняв штанины больничной пижамы, обнажил белые, распухшие ноги, потыкал в них пальцем – и в размягченной плоти остались лиловые ямки.

– Все во мне уже полным ходом катится к смерти, – продолжал он, поглядывая на Кешу все более знакомо, возвращаясь, видимо, из горячки мучительных грез к привычной действительности. – И само по себе это неудивительно, потому что все закономерно, так и должно быть. Я все понимаю, но с одним никак не может примириться душа. Вот, смотрите, я это люблю, я так люблю все это, а мне приказано уходить… – Он протянул руку и худыми прохладными пальцами осторожно снял с лица юноши прилипший листик. – Мне осталось лишь завалиться на спину, закрыть глаза да сдохнуть, ничего другого не будет, ведь все в моем организме не хочет жизни, потому что мучения… мучения страшные, голубчик! И все равно – не желает, не может душа поверить, что так надо. Удивительнее всего, милый Кеша, вот это мое нежелание – ну чего бояться? Да я и не боюсь, пожалуй, вот только жалко, что этого больше не увижу, – показал он движением головы на желтый листик, который бережно держал в руке, – и с вами хотелось бы еще побеседовать.

Не бойтесь умирать, Кеша, это совсем не то и не так, как обычно думают. Скорее всего, это похоже на те черные дыры, как их называют, о которых так много говорят в последнее время. Мол, Бермудский треугольник, угасшие звезды, исчезновение всякой материи… И тому подобное. Так вот, я скажу вам, что сходство тут большое, я уже много времени кружусь, кружусь по краю этой черной дыры, мне остается только нырнуть, провалиться туда… А там, говорят, просто другая Вселенная, и вход туда через эту черную воронку. И времени, дорогой, там больше не существует.

Но ведь говорят также, что оттуда не может вырваться назад даже луч света! В науке это называют пространственной бездной, а для нас с вами такое попросту называется смертью. Я уже скоро умру, Кеша, вы меня не утешайте, мне уже утешения не нужно… так оно и будет, но я не знаю, как это будет. Наверное, все мое прожитое время соберется в одну крохотную точку, и я провалюсь куда-то и навсегда покину вас, мой дорогой… Только мне хотелось бы знать, куда я вывалюсь через ту черную дыру. В каком ином мире окажусь? И далеко ли он будет отсюда? А может быть, не очень далеко, может, совсем рядышком. Кеша, будет очень жаль, если я не смогу вам подать весточки оттуда. Я бы с удовольствием рассказал, что там да как оно все выглядит…

Я хочу что-нибудь оставить вам на память. Вы меня не забывайте, Кеша, помните хотя бы о том, как не хотелось мне с вами расставаться. Вот вам от меня сейчас, а дома потом возьмите мою серую шерстяную рубаху. Я жене скажу, она вам отдаст… – и он передал Лупетину желтый лист.

Я сидел на кровати больного и, закрыв глаза, слушал его печальный полубред, и в душе моей нарастала черная смута и тоска. Казалось, еще немного – и действительно ни один разумный сигнал, ни один луч света не сможет прорваться к миру сквозь эту черноту одиночества. И если смерть на самом деле является входом в иную Вселенную, то почему так тяжко и одиноко на ее пороге? Отчего столь тесен этот вход, и что же там за ним – какое неведомое нам счастье, ради которого нужно проходить через такое тяжкое испытание?

Я слушал исповедь умирающего друга и уж больше не смел ни слова сказать в утешение, да и какие основания у меня были, чтобы утешать? Мой бледный, неузнаваемо исхудавший акварелист говорил, горячечно сверкая глазами; говорил торопливо, жадно, с последней неистовостью.

– Вот на той койке в углу недавно умер один парень, та же болезнь была, что и у меня. Парень был, сказать правду, немного придурковатый, но веселый и безобидный. Любил хохотать ни с того ни с сего. Сядет, задумается, затем вдруг произнесет вслух: «Касабланка!», и засмеется. Что-то смешное находил в звучании некоторых слов. В общем, пустоголовый был малый. И вот однажды утром он проснулся, посидел на койке, поглядел на всех и вдруг стал кричать. Ох, что это был за крик, мой дорогой! Ну, спрашивается, что же будет с его простоватой душой, когда эта душа выскочит через черную дыру на тот свет, в другую Вселенную? Сохранит ли она свою веселость после такого крика?

Я, знаете ли, даю вам слово, что буду для вас проводником или, скажем, вашим агентом. Когда попаду туда и осмотрюсь, я как-нибудь дам о себе знать, если на это будет хоть капля возможности. Нет, дружочек, я о вас не забуду, уж постараюсь рассказать вам всю правду. И если в той, другой Вселенной тоже есть человеческое добро, вам не о чем беспокоиться… Но вы об этом должны знать заранее!

А теперь что я могу вам сказать? Видите, каким я стал… Порою тоже готов криком кричать, может быть, и буду кричать, кто его знает… Я все стараюсь себе внушить: ты ведь философ, тебе известна законность и справедливость смерти, ну уступи ей без крика, ведь настал твой срок, и ведь пожито немало… Но нет! Духа своего не переборешь, ему горячо, тесно, горько, мой друг. И вдруг оказываешься в некотором особенном состоянии… Знаете, есть-таки проклятое абсолютное одиночество. Есть. Оно является перед смертью…

Ну что мне еще сказать вам? Живите весело, радуйтесь каждую минуту. Все человеческое имеет великий смысл, а творчество – величайший. Не ищите славы, пусть она вас ищет. А когда придет, поверните ее к себе спиной и подтолкните сзади: пусть идет, гуляет по свету сама по себе. А вы по-прежнему гуляйте сами по себе среди простых людей. Идите по жизни с трезвой печалью в душе.

Все истинное – в том настоящем времени, в котором вы себя ощущаете, но которое тут же становится прошлым – и уже не ваше. Вся моя прожитая жизнь у меня отнята, ничего я не могу вернуть. И последние дни, что я сижу на этой проклятой койке, я мучаюсь одной маленькой чепухой, только ею и занята моя голова. Вдруг почему-то вспомнилось детство, я был сыном управляющего имением, мы жили в господской усадьбе, а сами хозяева жили в Москве. Имение находилось в лесной глуши, рядом не было, очевидно, людей нашего круга, и мне играть было не с кем – все детство я провел без друзей. Единственным сверстником, с кем мог я водиться, был сын кухонного мужика Лариона, мальчишка коварный, с мелкими плебейскими чертами лица, такой же тощий, дерганый, как и его отец, который и суетился, казалось, лишь потому, что хотел скрыть от других, насколько он никудышный, слабосильный, мелкий. Сынишка его совершенно затиранил меня. Титком его звали. Бывало, зазовет меня куда-нибудь в коровник или на конюшню, изобьет да еще повалит в навоз, а потом сам и тащит меня, плачущего, за руку домой: мол, вот ваш барчук, барыня, неслух и озорник, полез в навоз и платье измарал. А я был каким-то недотепой: не то насмерть запугал меня Титок, не то я любил его, потому что душа моя хотела любить и дружить, а рядом никого, кроме него, не оказалось. Я таскал из дому сласти, которые он целиком присваивал, выворачивая мои карманы, да еще потом и дразнил меня, вертел перед моим носом пряником или сахарным петушком и с громким чавканьем пожирал добычу… Однажды отец привез мне из города оловянный револьвер, который мог палить глиняной пробкой – внутри ее была какая-то пороховая смесь. Мы с Титом опробовали игрушку, и вдруг я как-то неудачно упал, револьвер стукнулся о камень – и ствол обломился. Я заревел, естественно, однако Титок успокоил меня и повел в людскую, где топилась печь. «Щас, – говорил он, – прилепим». Приставил он ствол к старому месту, нагреб побольше жару, а печь закрыл. Когда же мы потом открыли ее – на поду в золе блестел бесформенный слиток олова. И вот об этой-то игрушке я, старый человек, – завтра, может, умру, – сижу и день-деньской думаю, горюю. Титок-то, знаете, как увидел этот оловянный комок вместо револьвера, так и подскочил и, выпучив глаза, злорадно захохотал. А я все думаю: знал ли он, рабская душа, что так получится, или все же не знал? Потому что, если он знал…

И тут Кеша, сидевший рядом со стариком на больничной койке, хотел поправить одеяло, которое сползло с его приподнятых коленей, но вдруг почувствовал, что падает, летит с какой-то огромной высоты вниз, – на этот раз мое перевоплощение не обошлось даром, и я, воспринимавший через Кешу Лупетина всю горечь исповеди умирающего художника, не вынес тяжести его речей и, потеряв сознание, упал с дуба, на котором сидел. Самой первой возникшей потом мыслью была следующая: «Где это я?..»

Но что такое «я»? Кто, собственно, так буйно и горько протестует? Кто столь неистово и окончательно опровергает саму закономерность смерти? «Это я…» Маленькое, упорное, такое несговорчивое… Возникновению живой души в нашем мире предшествует, наверное, чье-то окончательное и безвозвратное исчезновение в каком-то ином мире, и поэтому все мы живем, храня в себе смутную память по прежнему бытию и с тайным недоверием принимая факт сиюминутного существования.

Дорогая моя, вы-то не должны испытывать подобного недоверия, я раскрою вам истину вашего происхождения: вы из бессмертных. Ведь оно, бессмертие, вовсе не должно отвечать нашим примитивным представлениям о вечножительстве и бесконечном существовании. Подлинное бессмертие предполагает прежде всего достижение некоего совершенства – и уж потом, в силу этого совершенства, сохранение себя в последующей жизни. Это совершенство свободно проявилось в непостижимых линиях, которыми прорисовано ваше лицо. А оно стало для меня подобным тем слепящим видениям, которые, вдруг возникнув перед нами прямо в воздухе или из пучины морской, навсегда лишают нас ясного разума. Я сумасшедший, конечно, но я сошел с ума из-за вас – факт просто замечательный! Вовсе не это меня угнетает, превращая каждый миг моего существования в постылое страдание. Я корчусь, словно под пыткой, ибо не менее позорных мук, наносимых палачами, может терзать человека стыд. Мне стыдно, моя несравненная, что перед вами я хвостатый оборотень. Нас много, неисчислимые наши скопления кишат между подлинными людьми и зверями. Мы оборотни-призраки из иных миров, где были всего лишь навсего животными. Там мы подохли – и вот по черному туннелю смерти вывалились сюда, вселились в детей человеческих и приспособили их процветание на благо себе.

Но послушайте лучше, о чем рассказывают мне сотни таинственных голосов, исходящих из невидимых складок и потаенных уголков бесконечного времени. Жил-был на свете некто Шуран, неплохой художник-монументалист. Тридцати пяти лет от роду он женился на красивейшей женщине, но она росточком была чуть побольше авторучки, так что даже не могла самостоятельно выбираться из большой глиняной кружки, куда ее сажал Шуран, рассердившись за что-нибудь на жену. Он ее нашел глубокой осенью на веранде своей дачи, куда были выставлены горшки с кореньями и клубнями редких цветов, разведением которых увлекался художник; на краю одного из горшков сидела, свесив крохотные ножки, обнаженная женщина совершенной красоты, а на даче было уже довольно студено, стоял октябрь месяц, и Шуран пришел в ужас, подумав, что нежной незнакомке пришлось заночевать на таком холоде, не имея, чем укрыться… Осталось для всех тайной, откуда появилась прекрасная дама, кто она такая, а мы все, его приятели, вскоре узнали, что Шуран женился, то есть по всем правилам зарегистрировал брак, однако с женой почти нигде не появлялся, но не потому, что стеснялся ее экзотических размеров, а единственно из-за строптивого характера супруги, которая хотя и невелика была ростом, зато отличалась скандальным нравом, держала мужа под башмаком и постоянно безжалостно высмеивала его перед чужими людьми. Чего только не приходилось слышать по поводу их странного брака, но сам Шуран, мужчина гигантского роста и сложения, владелец отличной дачи на берегу Волги и мощного катера, Павел Шуран выглядел не хуже, чем всегда, а по некоторым признакам – скажем, по его потеплевшим, а раньше постоянно жестким и насмешливым глазам; да по мягкой, необычной для него улыбке можно было предположить, что он вполне счастлив. Крошечная жена его, которую он носил в кармане, отправляясь с нею на прогулку или по магазинам, порою даже, за что-нибудь осердясь на супруга, хлестала его по щекам и дергала за бороду, для чего принуждала бедного Шурана осторожно поднимать ее на ладони до уровня своего лица. И вот, ругаясь, как обозленная цыганка на базаре, пошатываясь, чтобы удержать равновесие, миниатюрная красавица отделывала гиганта, а он только глупо и восторженно улыбался, осторожно поворачивал голову, подставляя то одну щеку, то другую, и старался не дышать, чтобы нечаянно не сдуть ее на пол.

Что ж, счастье земное выглядит по-разному, моя бесценная, ему всегда сопутствует тайна. Жаль только, что любое счастье, как и все на свете, всегда кончается тем, чем и должно кончаться, – полной своей противоположностью; или вы скажете, что бывает великое и неизменное счастье на все времена? Жена Шурана однажды сидела на подоконнике, на книге Вальтера Скотта «Айвенго», и сушила под лучами солнца свои темные, шоколадного цвета, вымытые шампунем волосы, как вдруг чудовищная темная тень мелькнула в окне, захлопала крыльями – громадный ворон налетел и унес бедняжку. Павел успел подскочить к окну и швырнуть вслед улетающей птице увесистым романом, но это было все, что мог совершить человек перед произволом рока. И вновь остался Шуран один, зажил прежней жизнью, в поведении его никаких особенных изменений не замечалось, только стал он чрезмерно увлекаться вином, застольными спорами и дачным строительством; все немалые деньги, получаемые за свои фрески и мозаику, всаживал на расширение своей и прежде немалой по размерам дачи: пристроил второй этаж, завел финскую баню, артезианский колодец и на сооружение железобетонной пристани для катера потратил лето тяжелейшего труда. Разумеется, напрашивался вопрос: для чего он все это делает?

Но подобный вопрос можно задать каждому, кто берется хоть за какое-нибудь дело, – и вот Литвягин, художник-плакатист, имеющий восьмерых детей, спрашивает у самого себя: для какой надобности ты расплодился столь буйно? На что смог лишь ответить: хрен его знает, хотелось мне, чтобы как можно больше крошечных чудаков крутилось у меня под ногами. Еще в молодости, когда я был холостым, часто настигала меня одна и та же фантазия: будто стою я за мольбертом, руки заняты – палитру и кисти держу, а вокруг меня и в ножках мольберта вертятся, путаются и звонко пищат штук десять шустрых ребятишек – и это все мои дети, я ору на них, а у самого на душе покой и радость. Потом было вот такое диво: я женился, у меня пошли дети – один, второй, третий; и как-то разговорились мы с женою, я и расскажи ей о своей юношеской фантазии, а она аж подскочила и говорит мне: точно такие же видения были у меня. Только, мол, не под мольбертом они крутились, а сидели, громко галдя, как воробьи, вокруг огромного обеденного стола, заваленного всякой вкусной едой. Ну, после этого у нас и сомнения все отпали, мы сочинили с ней еще пятерых, и все вышли мальчишки – младшему было три года, старшему всего тринадцать, и стоило на нас посмотреть, когда мы всей гурьбой с сумками и удочками отправлялись на рыбалку или выезжали на прогулку и катили по дороге каждый на своем велосипеде. Пятерых жена родила довольно легко, четвертого я сам принимал дома, в деревне, где мы в то лето находились, а вот на шестом она чуть не погибла – здоровенный был Сенька и к тому же шел ножками вперед. Двое суток промучилась бедняжка, а когда все благополучно кончилось, она сказала мне: «После таких мучений люди не имеют права быть плохими. Потому что им становится ясно, что человек – это значит хороший. А нехороший – это уже не человек, это что-то другое». Я поцеловал багровые искусанные руки жены…

Плоский человек, зловещий бедолага, шел дерганой, вихляющей походкой навстречу мне по дачной улице. Лицо у него было таким нездешним, то есть выражение его настолько чуждым всей окружающей обстановке – летней дачной ублаготворенности, сладкому клубничному духу, исходящему от садовых участков, чувству довольства на замкнутых лицах полуобнаженных дачниц – замкнутых по отношению к незнакомцам, разумеется, которые могли появиться со стороны железнодорожной платформы, – и настолько дьявольски пусты были бесцветные глаза человека, что в них и неловко, и страшно было смотреть, и брала душу оторопь при мысли: на какие дела мог бы пойти человек с подобными глазами, в которых, господи, нельзя было прочесть ни одного из чувств и помыслов, питающих человеческую надежду. С каким-то болезненным, неестественным напряжением души я сближался с ним, словно ожидая от встречного нападения или же сам собираясь вероломно напасть на него (а он на меня и не взглянул, его засасывала, видимо, собственная пустота души, он не видел окружающего мира, ухоженного дачного поселка среди сосен и елей, аккуратных штакетных оград, железных и кирпичных гаражей, возле которых копались владельцы машин, – для него действительность свелась к досадному ощущению болезненного волдыря, боли, идущей снизу от ноги, и к раздражающему щебету двух ласточек – звуку, нисходящему сверху от проводов электролинии); поравнявшись и проходя мимо него, я вдруг потерял человека из виду, он исчез, как невидимка, и слева от меня, где он должен был находиться, было пусто. Но тени (солнце было позади меня, а ему, значит, светило в лоб) – две тени, его и моя, были рядом на земле, они миновали друг дружку, и я механически двигался дальше, охваченный внезапным суеверным страхом, не смея оглянуться. Но все же я заставил себя остановиться и посмотреть назад – незнакомец чикилял по дороге, припадая на одну ногу и двигая худыми лопатками, выпиравшими сквозь вылинявшую рябенькую рубаху. Все вроде было в порядке…

Но я решил проверить. Я знал, что дорога, по которой он идет, круто завернет в сторону, а с того места, где я стоял, за кустами начинался проход между соседними участками, который немного сокращал дугообразный путь до станции: об этой узкой лазейке, стиснутой двумя независимыми заборами, знали немногие, да и те предпочитали не пользоваться им, потому что там было довольно загажено, но я бросился к этому проходу и вскоре, благополучно миновав его, сидел в зарослях акации, наблюдая за дорогой. Вскоре он появился – да, моя бесценная, проверка подтвердила некоторые мои умозаключения: человек и на самом деле становился невидимым, когда поворачивался боком, то есть он был настолько плоским, что явить себя мог только с лица или с тыла, – это было существо, имевшее всего два измерения; ну и что такого, говорил я себе, но страх, дорогая, смутный страх и тоскливая тревога родились в моей душе после этой встречи. Я ведь помнил, каким было у него лицо – иметь среди обычных трехмерных существ столь чудесное преимущество, такое, как способность становиться невидимым и пребывать в той адской пустоте, которую выдавали его глаза… это ли не страшно? Ведь в действиях своих он может обрести могущество… чему оно тогда будет служить? И я хочу исследовать причины подобного феномена. Почему человек становится таким плоским – под каким же это прессом он должен побывать, чтобы стать двухмерным, как иллюстрация в журнале? А может быть, это всего лишь отражение человека в неизвестном для нас зеркале времени? Каким-то образом отделившись от хозяина, зеркальный призрак разгуливает в пределах иных времен.

Ведь мне же порой удается встретить самого себя, бегущего по мокрой улице Москвы десятилетней давности, значит, какое-то неизвестного устройства зеркало времени все же существует? Моя единственная, утраченная, можно я буду называть вас, подобно французам, – «мадам»? Почему-то мне хочется этого, ведь такой пустяк – отчего бы вам не разрешить то, чего просит белка? Ведь совершенно безразлично зеркалу времени, что отражать в себе: наши капризы и причуды, метания по каменным закоулкам города, бешеную скачку белки внутри пустого колеса, когда ей кажется, что она стремительно несется вперед – прочь, прочь от своей тюремной неволи и все ближе, ближе к родному лесу. Но зайдется сердце от неистового бега, лапы откажут. И вяло замедлит вращение только что гудевшее ветром колесо. Невидимые до этого спицы вдруг грубо замелькают сбоку, и невесело выпрыгнет белка из пустоты колеса да поплетется в угол своей клетки отдыхать.

Такую клетку с живой белкой держала в своей комнате одна рослая, полногрудая женщина, редактор московского медицинского издательства Наталья Богатко, которая впоследствии рассказывала: «Странная это была белка, все лежала, свернувшись клубочком, и думала о чем-то, а о чем ей думать, если ее кормили до отвалу рисовой кашей и орешками? Она меня не любила, представьте себе, и это несмотря на то, что я в ней души не чаяла, чистила клетку, подливала свежей воды и на веревочке выводила гулять, словно собачку. И подумайте только – она научилась плеваться в меня: дашь ей, бывало, орешков, а она наберет их полный рот и начинает стрелять по одному, как пулями из пистолета, да так метко, что попадала шагов с пяти прямо в глаз, и я уже боялась подходить к клетке без журнала, этим журналом я прикрывала лицо, потому что злая белка и без орехов великолепно плевалась: возьмет в рот что-нибудь – ваты из подстилки или каши, скатает во рту в комок – и плюнет. Однажды в воскресенье пошла я с ней гулять в Нескучный сад, он недалеко от нашего дома, вынула из клетки и только хотела надеть шлейку с поводком, как она, негодница, укусила меня за палец и вырвалась на волю». Так я оказался на том высоком дубе, с которого и сверзился без сознания в подстриженную траву газона.

1 2 3 4 5 >>
Новинки
Свернуть
Популярные книги
Свернуть